Увидев хозяев, та с радостной улыбкой вскочила с табуретки и затараторила скороговоркой:
— Вы Плетнюки, да? Я — Сашина мама, Поливанова Елизавета Вячеславовна. Будем знакомы. Лазарь Макарович? Глафира Алексеевна? Как я рада вас видеть, как я рада! — Она торопливо высморкалась, утерла глаза. — Простите, я так взволнована… Сами понимаете. Глафира Алексеевна, дайте хоть вас поцелую… за Сашеньку. Милая вы моя, слов не нахожу! Простите, я так взволнована. Сашеньку нашла, единственный он и остался… — И она опять расплакалась, уткнувшись в Глашино плечо.
Глаша по бабьему обыкновению принялась успокаивать ее, а Лазарь присел к столу, не зная, что говорить, что делать. Он поглядел на Сашу, такого же светловолосого, как и его мать, с большими серыми глазами, с припухшей вздернутой верхней губой, и захотел пошутить с ним, но не решился, только сказал, указывая на конфеты:
— Духмяные…
Саша глянул на него и прошептал с хитрой улыбкой:
— А я знал, что мамка живая. Ага!
— Бреши болей, — так же шепотом ответил Лазарь и подмигнул.
— Сам бреши, — подмигнул ему в ответ Саша.
Лазарь вдруг успокоился, и страх потери приемного сына отступил от него. Казалось, и завтра, и послезавтра они с Сашкой будут вот так перемигиваться, шутливо дразнить друг друга, и никто им не помешает. Но успокоился на минуту-другую.
Глаша уже плакала вместе с Поливановой, и та хлопотала около нее, разговаривая без умолку; показала для чего-то свои документы, сунула обратно в сумочку, подбежала к сыну, расцеловала его, потом расцеловала Глашу и, тяжело дыша, уселась наконец на прежнее место. Краску с губ она стерла, пудра смазалась со щек, и теперь была простой и жалкой на вид. Только разговором и непонятными Лазарю ужимками не походила на обыкновенных баб.
— Один он у меня и остался, — говорила она. — Все погибли. Вы представить себе не можете, что такое — потерять всю семью! Думала, не переживу. Боже мой, как я вынесла все это? И вдруг отыскался Сашенька…
— Как же вы отшукали-то его? — спросила Глаша, утирая косынкой глаза.
— Вы усыновили Сашеньку, и это зарегистрировали. Остальное, сами понимаете, просто. Не знаю, как и благодарить. Вам ведь нелегко было в военное время, я понимаю… Мы этого никогда не забудем. Слышишь, сынок, никогда не забудем!
«Отымет Сашку! — резануло в голове Лазаря. — За что? Кому я плохое сделал?»
— Мы еще прошлой осенью усыновили, — сказала Глаша.
— Ага, прошлой осенью, — поддакнул Лазарь. — Целый год уже.
Он не знал, к чему Глаша сказала о времени усыновления. Может, есть какой закон, который разрешает не отдавать усыновленных детей? Им с Глашей и документы честь по чести выдали, и поздравили торжественно.
— Да-да, знаю. Но я вернулась в Гомель только этим летом. Мне еще раньше сообщили, что все мои погибли, дом разбит… Боже мой, что они сделали с городом! Ужас какой-то. Моя старшенькая, Оленька, и мама под бомбежкой… Сашенька, сынок, ты помнишь Оленьку? — Она опять заплакала, полезла в сумочку и достала порошок. — Глафира Алексеевна, милая, водички. Сердце, понимаете… Спасибо, спасибо, это сейчас пройдет. Не беспокойтесь, пустяки, уже лучше. И зачем я поехала в Ялту? Никогда себе этого не прощу! Я бы эвакуировалась вместе с мамой и детьми. Мужа перевели неожиданно на запад, уже после моего отъезда… Как узнала о войне, бросилась назад, но было поздно.
— Так вы в Ялте в войну были? — полюбопытствовала Глаша.
— Нет, что вы. Крым был оккупирован. Я жила в Ташкенте. — Она тяжело вздохнула, разгладила лоб своими тонкими белыми пальцами и продолжала: — Мне дали квартирку в Гомеле, для двоих вполне приличную… Сашенька, видимо, отстал в сельской школе. Он был таким способным ребенком. Боже мой, какой он худенький! Как он, Глафира Алексеевна? Я узнала ужасную вещь… Страшно подумать… Это правда?
— Вы об чем? Тут все страшно было.
— Ну, о событиях в детдоме.
Глаша утвердительно кивнула и опустила голову.
Сашина мать встала и, хрустя пальцами, торопливо заходила по хате. Лицо ее вытянулось и застыло, как утром на дороге со станции. Теперь она не походила на простую бабу: серьезная, строгая, с вздувающимися ноздрями. Лазарь растерянно глядел, как она бегает по горенке, и боялся обмолвиться словом. Да он и не знал, что говорить. Просто ему было всех жалко: и себя, и Глашу, и Сашку, и даже эту строгую вдову; хотелось уйти куда-нибудь подальше от людей, остаться одному, выплакаться всласть, как он это иногда делал, когда бывало невмоготу. Он знал по себе, что через час-другой такого тягостного состояния начнет не любить людей, и боялся того момента. Почему боялся — не понимал, но боялся больше всего на свете и никогда не дожидался злости в себе, уходил от людей, чтобы выплакаться и вернуться потом, не желая им недоброго.