Это беспокоило больше всего. Легко убеждать саму себя, но как решит Максим? Что там ни говори, каким бы гадом Захар ни был, но он батька. Она верила в Максима, видела, что стала для него второй матерью, и все же сомневалась. Единая кровь — не шутка, никто не знает, где и как она заговорит. Тем более что Прося ни разу не позволила себе за все эти годы сказать о Захаре плохое слово, не говоря уже о том, чтобы настраивать сына против отца. Максим умный хлопец, сам поймет, что к чему. А про своего батьку он знает и без нее — в деревне тайну не укроешь. Да и что тут за тайна? Бандюга и клеветник!
Прося занималась обычными вечерними делами: замешивала еду поросенку, загоняла кур на насест, промывала подойник, готовясь к приходу с выгона метелицкого стада, — и все время думала о Захаре. Его возвращение обнадеживало: значит, вот-вот и Тимофей освободится. Может, и освободился, едет домой. Свет, поди, не близкий. Господи, скорее бы, душа иссохла.
Но к этой мысли примешивалось беспокойство за Максима: как он себя поведет, что надумал Захар? Разбирало нетерпение, хотелось поскорей развязать этот узел, прийти к какому-то решению, только не томиться неизвестностью.
Захар все не шел. Хорош батька: вместо того чтобы торопиться к сыну, так застрял у своего дружка, у пьянчужки этого Алексея. Прося, конечно, понимала, что у Василькова он хочет обо всем разузнать, прежде чем идти сюда. Но не так же долго. Неужели пьяным заявится? Только этого и не хватало.
Ждал батьку и Максим. Она это видела: ждал и волновался. Вот уже с полчаса он сидел над раскрытой тетрадкой, а ручка с сухим пером так и лежала возле чернильницы-невыливашки.
Когда́ пришел Захар, Прося не заметила. В это время она задавала корм повизгивающему нетерпеливо поросенку, спущенный же с цепи Дружок скрылся по своим делам, и предупредить хозяйку было некому.
Не видела Прося и встречи сына с батькой. Когда вошла в хату, Максим, длинный и худой, стоял посередине горницы ровно, как жердина; Захар находился в метре от него и ладошками протирал глаза. Заметив ее, он виновато улыбнулся:
— Здравствуй, Прося.
— Здравствуй.
— Вломился вот…
Голос был его, Захаров — густой, рокочущий, разве чуток помягчел, будто осип, — но во всем остальном он лишь отдаленно напоминал себя прежнего. Могучее некогда его тело точно усохло, ужалось со всех сторон, утратило плавные округлости, приобретая взамен угловатость плеч, костистость выпирающих ключиц; стриженая голова топорщилась прореженными волосами и походила на истертую, повыдерганную щетку, как бы подтверждая, что былой шевелюре уже не отрасти; во взгляде не осталось ни твердости, ни хищной остроты, глаза то и дело прятались под вздрагивающими ресницами; и только густые черные брови стали еще шире и кудластее. Во всей его осанке, в движениях не было прежнего Захара. Он казался надломленным и жалким, будто на плечи давил невидимый груз.
В груди у Проси стиснулось, зашлось минутным холодком. Если такой мужик надломился, то что же осталось от Тимофея, никогда не отличавшегося ни здоровьем, ни силой!
Вопреки ожиданиям, Захар пришел трезвым, но потчевать и предоставлять ему ночлег она не собиралась. Да и у него, видно, в этой хате кусок в горле застрянет. Осталось же в нем хоть что-то человеческое.
Не будь Максима в доме, она бы Захару и сесть не предложила. Однако ничего не поделаешь, прогнать сейчас нельзя.
— Садись, чего половицы гнуть.
Захар уселся на диван — как-то робко, напряженно, по-бабьи сдвинув коленки и уложив на них волосатые руки с корявыми негнущимися пальцами. Максим присел к столу, наискосок от батьки. Рядом, на стул, опустилась и Прося.
— Вернулся вот, — сказал он и умолк, прокашливаясь.
— Вижу.
— Я тут у Василькова пока… — добавил Захар, как бы предупреждая, что насчет ночлега беспокоиться не надо, не обременит.
Она так и поняла, поскольку ни чемодана, ни торбы с ним не было, только на столе у Максима лежал какой-то сверток, по всему видно, гостинец сыну.
— У Василькова так у Василькова…
— Устраиваться буду.