— Тут, Брифо, ты сделал крупную ставку. Поставил и проиграл! Потому что, конечно, вторая серьга могла быть у Адриенны. Тогда б она отдала ее тебе, чтобы купить твое молчание. На это ты и рассчитывал. А что, если предположить, что она в руках у Крошмора? Ай-яй-яй! Потому что Крошмор тебе не дамочка в слезах и в пеньюаре! Крепкий, сильный, злой парень этот Крошмор! Проиграл ты, старьевщик. И ты понял, что проиграл, когда Адриенна попросила у тебя сутки отсрочки. Пришлось согласиться! Ты удрал! Пропало дело. Хуже того, Крошмор пожалует к тебе с визитом. Скоро. Потому что Адриенна тут же к нему полетела и выложила ему всю историю. Крош-то уж точно не отдаст ей другую серьгу, чтоб она сделала тебе такой подарок! Сначала он поклялся всеми святыми, что ничего не находил. Это было вранье. А потом добавил, что способен не только заткнуть тебе глотку, но и выцарапать у тебя серьгу. А вот это была правда. Тут уж они, верно, еще разок переспали с Адриенной, но у него в голове было другое. Он думал, как поскорее взять тебя за глотку.
— Что потом случилось, — почем мне знать. Верно, вы встретились, каждый со своей серьгой. И тут между вами разыгралась нешуточная схватка. Одно я знаю — двадцать пять лет прошло, а ты все жив, ноги ходят, глаз видит, зато Крошмор исчез бесследно, вскоре после той истории с жемчугом. Ты, конечно, скажешь, жемчуг у него был, вот он и свалил, чтоб спокойно его сбыть. Неувязочка, старьевщик! Из-за собак неувязочка. Видишь, не довел ты дело до конца. После Крошмора надо было разделаться с собаками. Проваливай, Брифо, от тебя смертью воняет!
Брифо внезапно оказывается перед враждебно настроенной толпой. Но это сборщики мусора, отребье, он их презирает. Его успокаивает, что дверь близко, едва будет три шага, один прыжок — и он снаружи. Он смотрит на этих угрюмо ворчащих мужчин и женщин. Вспомнились ли ему псы Крошмора? Он чувствует: он здесь чужой. Вершитель судеб, искупитель, человек, идущий против течения, он — только посланец свыше, странник среди постояльцев помойки. Он хочет что-то сказать, но черная толпа ворчит все громче и яростней. Он пожимает плечами. Он делает шаг к отступлению. Но он игрок и к тому же презирает всех этих мокриц. Тогда его осеняет, и он делает провокационный жест. Он приподнимает свои длинные волосы слева так, что показывается ухо. И всем становится видно что-то белое, сверкающее перламутровым блеском сквозь грязь и космы. Он беззвучно хихикает, пятясь к двери. Ропот становится все враждебней, все яростней и прогоняет его…
Может, виновата та ржавая, пробитая, закопченная деревенская плита, что непонятным образом оказалась в мусорном контейнере и на моих глазах покатилась по откосу Чертовой ямы, подпрыгнула на шине от грузовика и устремилась с чудовищной силой, шатаясь, как пьяный бык, к двум неподвижным человеческим фигурам. Эсташ и Даниэль стояли точно на ее траектории, что совершенно нормально, потому что роль потрошителей — принимать на себя и нейтрализовать крупные предметы. Но речь обычно идет о белье, коврах, матрасах, рулонах бумаги — вещах мягких и безобидных, атаку со стороны которых они встречают без опасений. Я хотел предупредить их, закричать. К стыду моему, ни звука не вышло из моего горла. Меня часто приводили в оторопь женщины, умудряющиеся глупо и бесполезно вопить в ситуациях некоторой опасности. Полное тревоги молчание, хотя и приличнее, но, согласен, оно свидетельствует о столь же постыдной нехватке самоконтроля. Поравнявшись с двумя юношами, кухонная плита скрыла их от моих глаз, и последовавшее — ускользнуло от меня. Я только заметил, как Эсташ отпрыгнул в сторону, а Даниэль скатился в отбросы. Я спустился к ним так быстро, как только смог. Я понял, что Эсташ, чудом увернувшись от снаряда, резким толчком отбросил Даниэля на безопасное расстояние. Как раз в тот момент мальчик, шатаясь, поднимался. Он был ко мне спиной. Говоривший с ним Эсташ стоял ко мне лицом. Это тоже, по-видимому, сыграло решающую роль в последовавших событиях. На Эсташе были черные брюки в обтяжку, заправленные в сапоги, и хлопковая майка, тоже черная, без рукавов, или с крайне короткими рукавами. Его руки были защищены огромными двойными кожаными перчатками, способными выдержать любые лезвия, гвозди и прочие бутылочные осколки, прячущиеся в бытовых отходах, как змеи в пампе. Его голые руки были единственной плотью в этой сцене, на этом помойном пейзаже, на бледном небе. Их мускульная роскошь, совершенство рельефа, мучная белизна резко контрастировали с окружающим уродством. Вскоре я ничего, кроме них, не видел, они стояли у меня в глазах, они ослепляли меня и наполняли желанием. Эсташ перестал говорить что-то Даниэлю и посмотрел на меня с улыбкой, цинизм и заговорщицкое выражение которой ясно свидетельствовали, что он понял мое возбуждение и принимал его как должное. Даниэль по-прежнему стоял ко мне спиной — худенькой спиной, обвисшей курткой, под которой горбиками едва виднелись худые лопатки, хилый хребет, притягивающий несчастье и терпящий его в боли и унижении. Тот всплеск желания, который я только что испытал по поводу хлебопековских рук Эсташа, был ничто по сравнению с жалостью, внушенной мне спиной Даниэля. Жалостью властной, резкой, исторгшей у меня слезы и пригнувшей к земле, душераздирающим чувством, ранившим мне сердце… Я открыл новую страсть, более всепоглощающую, более опасную, чем другие: любовь-жалость. Не обошлось и без рук Эсташа в алхимии этого неведомого доселе зелья. Не будь их, я бы, возможно, совсем по-другому взглянул на Даниэля — полным, нехолощеным взглядом, как говорят про скакуна, что он нехолощеный, — где в равной степени слились бы желание и нежность, чтобы дать рождение замечательной, здоровой и сильной любви. Тонкая и извращенная механика добычи добычи этого не допустила. Руки Эсташа подействовали как своеобразный фильтр на мое восприятие спины Даниэля. Они приняли на себя все, что было сильного и радостного, бодрый аппетит, который встречает и славит прекрасную, мощную плоть, — и дали просочиться лишь жалостному и слабому призыву, шедшему от спины Даниэля. В силу добычи добычи любовь испарилась, а любовь-нежность видоизменилась до жестокости-умиления. В то же время, когда я с испугом ощутил пыл, на который способна жалость, я вкусил всю вредоносность его яда. Нет, конечно, жалость — чувство неприличное. Это опасное извращение, потому что все недостатки, слабости, промахи любимого существа питают ее и обостряют, вместо того чтобы гасить. Если достоинство — сила, а порок — слабость, то жалость — порочная форма любви. По сути, такая страсть сродни копрофагии.