- Товарищ Артём! На прощание я хочу сказать тебе две вещи. Во-первых, верь в свою звезду. Как говаривал товарищ Эрнесто Че Гевара, аста ла викториа сьемпре! И во-вторых, и это самое главное – НО ПАСАРАН!
Все остальные бойцы подняли вверх сжатые в кулак правые руки и хором повторили заклинание «но пасаран!». Артёму ничего не оставалось делать, как тоже сжать кулак и сказать в ответ так решительно и революционно, как только получилось «но пасаран!», хотя лично для него этот ритуал и был полной абракадаброй, но портить торжественный миг прощания глупыми вопросами ему не хотелось. Очевидно, он всё сделал правильно, потому что товарищ Русаков взглянул на него горделиво и удовлетворённо и торжественно отдал ему честь.
Потом мотор затарахтел громче, и, окутанная сизым облаком гари, провожаемая стайкой радостно визжащих детей, дрезина канула в темноту. Он снова был совсем один, так далеко от своего дома, как никогда прежде.
Первое, на что он обратил внимание, идя вдоль платформы – это часы. Здесь тоже были часы, как и на ВДНХ, и не одни, над входом в туннели, а много, и только за пару минут Артём насчитал четыре штуки. На ВДНХ время было скорее чем-то символическим, как книги, как попытки сделать школу для детей – в знак того, что жители станции продолжают бороться, что они не хотят опускаться, что они остаются людьми. Но тут, казалось, часы играли какую-то другую, несоизмеримо более важную роль. Побродив ещё немного, он подметил и другие странности: во-первых, на самой станции не было заметно никакого жилья, разве что несколько сцепленных вагонов, стоявшие на втором пути и уходившие в туннель, так что в зале была видна только небольшая их часть, и Артём не заметил их сразу. Торговцы всякой всячиной, какие-то мастерские - всего этого здесь было вдоволь, но ни одной жилой палатки, ни даже просто ширмы, за которой можно было бы переночевать. Валялись только на картонных подстилках нищие и бомжи, но и их было не очень много. А все сновавшие по станции люди время от времени подходили к часам, некоторые, у которых были свои, беспокойно сверяли их с красными цифрами на табло, и снова принимались за свои дела. Вот бы Хана сюда, подумал Артём, интересно, что он сказал бы на это.
В отличие от Китай-Города, где к путникам проявляли оживлённый интерес, пытались накормить, продать, затащить куда-то, здесь все казались погружёнными в свои дела, и до Артёма им не было никакого дела, и его чувство одиночества, оттенённое вначале любопытством, стало прорезаться всё сильнее.
Пытаясь отвлечься от нарастающей тоски, он снова начал вглядываться в окружающих. Он и людей ожидал увидеть здесь каких-то других, с наполненными особым, только им доступным смыслом лицами, ведь жизнь на такой станции не могла не наложить печать на их судьбу. На первый взгляд вокруг суетились, кричали, работали, ссорились, может, умирали, обычные, такие же как все остальные, которых он видел, люди. Но чем пристальней он их рассматривал, тем больше пробирал его озноб: как-то необычно много здесь было среди молодых калек и уродов: кто без пальцев, кто покрытый мерзкой коростой, у кого грубая культя на месте отпиленной третьей руки. Взрослые были зачастую лысыми, болезненными, и здоровых крепких людей здесь почти не встречалось. Их чахлый, выродившийся вид так контрастировал с мрачным величием станции, на которой они жили, что несоответствие это чуть не физически было больно для глаз.
Посреди широкой платформы двумя прямоугольными проёмами, уходящими вглубину, открывался переход на Кольцо, к Ганзе. Но здесь не было и пограничников Ганзы, ни пропускного пункта, как на Проспекте Мира, а ведь говорил же кто-то Артёму, что Ганза держит в своём железном кулаке и все смежные станции. Нет, тут явно творилось что-то странное, слишком много вопросов оставалось здесь без ответа.
Он так и не дошёл до противоположного края зала, купив себе сначала за пять патронов миску рубленых жареных грибов и стакан гниловатой, отдающей горечью воды, и с отвращением проглотил эту дрянь, сидя на перевёрнутом пластмассовом ящике, в каких раньше хранилась стеклотара. Потом дошёл до поезда, надеясь, что тут ему удасться остановиться передохнуть, потому что силы уже были на исходе, а тело всё так же болело после допроса. Но состав был совсем другим, чем тот, на Китай-Городе, вагоны - ободранные и совсем пустые, кое-где обожжённые и оплавленные, мягкие кожаные диваны вырваны и куда-то унесены, повсюду виднелись нестираемые пятна въевшейся крови, по полу рассыпаны пустые гильзы. Это место явно не было подходящим пристанищем, а больше напоминало крепость, выдержавшую не одну осаду.
Пока он боязливо осматривал поезд, прошло вроде совсем немного времени, но, вернувшись на платформу, станцию он не узнал. Прилавки опустели, гомон стих, и кроме нескольких неприкаянных бродяг, сбившихся в кучку недалеко от перехода, на платформе больше не было видно ни одной души. Стало заметно темнее, потухли факелы с той стороны, где Артём вышел на станцию, горело только несколько в центре зала, да ещё вдалеке, в противоположном его конце полыхал неяркий костёр. На часах было восемь часов вечера с небольшим. Что произошло? Артём поспешно, наколько позволяла боль в членах, зашагал вперёд. Переход был заперт с обеих сторон, не просто обычными плетёными металлическими дверцами, а надёжными воротами, обитыми железом. На второй лестнице стояли точно такие же, но одна их часть была приоткрыта, и за ней шли ещё добротные решётки, сваренные, как в казематах на Тверской, из толстой арматуры. За ними был виден столик, освещённый слабой лампадкой, за которым сидел охранник в застиранной серо-синей форме.
- После восьми вход запрещён, - отрезал он в ответ на просьбу пустить внутрь. – Ворота открываются в шесть утра, - и отвернулся, давая понять, что разговор окончен.
Артём опешил. Почему после восьми вечера жизнь на станции прекращалась? И что ему было теперь делать? Бомжи, копошившиеся в своих картонных коробках, выглядели совсем отталкивающе, к ним не хотелось даже подходить, и он решил попытать счастья у костерка, мерцающего в противоположном конце зала.