Выбрать главу

Почему я вспоминаю сейчас эти мелочи? Они возникают в мозгу непроизвольно. Это – штрихи к его портрету, который я рисую теми красками, которые у меня есть. Если я это забуду, если останется от Саши один глянец на фотографии – кто напишет его портрет вновь? Фотографии не несут движения, они мертвы. И в голове у меня нет никаких фотографий, есть только образ, динамический образ того Саши, к которому я привык и от которого придется отвыкать. Сначала образ начнет тускнеть, стираться, потом останется трехмерное пятно, потом – двухмерное, потом – только текст. И если сейчас не записать мелочи, штрихи, нюансы, их потом не восстановить. Статуя, посеченная пустынным песком, теряет очертания. Полуулыбка превращается в онемение губ, ирония – в недоумение, удивление – в дуги бровей. Потом – примитив, эскиз, набросок, тень. И я боюсь за свою память. Я не хочу хранить в ней рубленые куски, артикулы, штампы. Я хочу сохранить Сашу таким, какой он есть. Еще есть. Я даже могу восстановить ощущение рукопожатия. Я еще помню его прохладную руку – она никогда не была теплой. Больное сердце не догоняло кровь до пальцев. Но эта рука была сильной – как сильным всегда был Саша, во всех смыслах, – и не позволяла себе небрежного пожатия. Эти пальцы играючи срывали пивные пробки с бутылок и, еще более играючи, скручивали противника. Есть такое пивное развлечение. Либо просто на руках побороться. Либо – что не все знают – сцепиться средними пальцами и крутить каждый в свою сторону. Бывало, что противник на столе через голову переворачивался от такого развлечения. Просто на руках я был сильнее. А на пальцах – он. И ощущение было, что не в кольцо ты человеческого пальца попадал, а в кольцо колодезной цепи. Ни разу я его так не поборол.

Я – генетический алкоголик. Саша – пожалуй, крепко пьющий. Пил он, сколько я его помню, регулярно, с перерывами в два-три дня. Я пил и пью тоже регулярно, с перерывами в два-три года, но зато каждый день. Запои кончаются одинаково – на Энгельса, семнадцать, где мне вкалывают мезенцефалон-депо и я наконец-то начинаю по-человечески спать. Без глюков и холодного пота. Почему пью я – я знаю. Почему пил Саша? У него были две важные причины. Первая – это его больное сердце. Спиртное снимало боль. Так он говорил. Иногда он звонил утром, не в силах встать, и я приходил к нему через ларек с чем-нибудь среднеградусным. Стакан вина превращал его серое лицо в розовое. И он снова жил. Вторая причина – состояние измененного сознания. Он постоянно учился, постоянно читал, постоянно развивал свой мозг. Философ внутри него нуждался в градусе наклона. С этой точки зрения, в этом ракурсе он видел то, что не видел в трезвом виде. В этом смысле я понимал его лучше, чем кто-нибудь. Всю свою жизнь все свои идеи и замыслы я черпал из пьяного состояния. Реализовывал ли я их или нет – не суть важно. Важно, что пьяный мозг озаряется чаще. Трудиться, конечно, он в этом состоянии не может. Но – вспышка, всплеск понимания, пригрезившийся смысл, молниеносное представление, трехмерная модель из двухмерных картинок – я это много раз пережил. И много раз переживал это Саша. Его знание мира представляло собой сплав из невероятного количества прочитанных книг и интуитивной их переработки. Без особой логики, без мучительных раздумий, без рисования схем. Ему нравилось то, что другие вообще не могли понять. Ему не нравилось то, что другим было понятно и казалось разумным. Потому и в философии он был склонен к интуитивизму. Но свою модель мира он так и не достроил до конца. Потому что было лень, потому что еще много было не прочитано, потому что люди были все равно важнее книг, потому что еще было время. Было время… Было… А потом его не стало…

Он любил вина. Что он там в них понимал – не знаю. Мне это не дано. Я до сих пор считаю вино пойлом, коньяк испорченной водкой, пиво мочой, а лучшим бухлом – водку. По мне, это честнее. Поскольку, что бы мне ни говорили, все спиртное призвано изменить сознание. Мы не пьем мартини, не пьем пиво, не пьем шампанское – мы пьем водный раствор C2H 5 OH.

А вот Саша любил вина. И отличал один мартини от другого. Но в совместных пьянках нас это совершенно не напрягало. Мы брали на двоих водку, вино, пиво, лимонад, и каждый пил, что хотел, не строя из себя аристократа-дегенерата. Когда было много денег. А когда их было мало – а так было чаще, – просто шли в ларек и пили разливное вино из пластиковых стаканов. Так иногда начинались наши воскресенья. Заканчивались они как попало. Ну, то есть непредсказуемо. Интуитивизм в действии.

Саша не боялся смерти. Имея такое сердце, как у него, можно действительно ничего не бояться. Каждый день – как праздник. Потому что прожил. Потому что не упал. Потому что не умер. Канатоходец над пропастью. Он прекрасно понимал, что каждый прожитый день – это подарок. Потому и не имел ни долгих планов, ни глобальных проектов. Ирония бренности всего – вот его обычное состояние. И такая же у него была и улыбка – как будто он уже давно прикоснулся к вечности, и давно все знает, и ничему уже не удивляется. «Дети, ну чисто дети!» – говорил он часто. Мир вокруг него метался, строил, рушил, созидал чего-то, ошибался, исправлялся, становился лучше или хуже – но не мог выжать из Саши ничего, кроме иронии сильного, умного и обреченного существа. Рядом с ним не имело смысла говорить о даче, политике, косметическом ремонте, посадке картофеля или, опять же, его уборке. Я и не говорил. Меня тоже не интересовало и не интересует это. Рядом с ним я всегда ощущал ауру Случайно Выжившего и потому безмерно могучего человека. И многое теперь в моем поведении – от него. Смерть не страшна. Я это теперь знаю точно. А жизнь дана человеку, чтобы понять это и развивать свой разум независимо от того, умрешь ты завтра или вообще уже умер. Это я к тому, что многие умирают еще задолго до своей физической смерти, останавливая в развитии свой мозг. Саша не переставал думать никогда. Возле кровати, как попало наваленные, всегда лежали книги. Много книг. Некоторые из них ничего не говорили мне по названиям. Даже полистав их, я мало что мог понять. А Саша строил из них свой мир. На этом пути его не волновали авторитеты. Он мог бросить в угол признанного классика и мог восхищаться безвестным автором.

Его интересовала Смерть. Как философа. Вообще он говорил, что на самом деле существует только одна действительно философская проблема, и она не в том, что первично, что вторично – бытие или сознание, – а проблема Жизни и Смерти. И если мы ее… ну, не решим, а хотя бы сформулируем, то остальное, блядь, мироздание, легко выходит из нее, как вся, говорят, математика Лобачевского выходит из аксиомы о параллельных прямых…

Ах, Саша, Саша… Там, где ты сейчас, вечно струятся серебряные водопады, и потому я не горюю. Так, легкая грусть. Все там будем… И я налил больше, чем в прошлый раз, – грамм сто двадцать пять – и выпил, смотря в небо. Надо мной был потолок, еще четыре этажа с гуманоидами, но я смотрел через все это в небо… Инверсионный след истребителя…

Пока я ворошил в себе пока еще недалекое прошлое, запустился второй фильм из списка.

«72 метра». Пора быть патриотом. И смотреть фильмы на изначально русском языке, без переводов и недоумений, связанных с этими самыми переводами. Командир в этом фильме до титров не дожил, но запомнился мне больше всех. Герой, условно считающийся главным, дожил, как положено, спас всех, но мне не запомнился. Еще через два фильма он вылетел у меня из головы насовсем. Но почему-то долго мне грезился голос капитана первого ранга из этих самых «72 метров»: «У нас великий русский язык! В нем переставь местоимение, сказуемое и подлежащее – и появится интонация. „Наша Маша горько плачет“. Или: „Плачет наша Маша горько“. Ты понимаешь? Это ж поэзия!»

Военнослужащий в фильме не понял и, по сценарию, не мог понять. «Горько Маша наша плачет» щедро родил мой мозг еще один вариант, а после просмотра добавил в таблицу: