Выбрать главу

Матвей Петрович не замечал этого взгляда. Он всматривался перед собой, согнувшись и уставившись на красную песчаную дорожку, по которой цепочкой, как живой вытянутый шнурок, быстро и суетливо двигались маленькие черные муравьи, и движение их как будто привлекало его внимание; он, казалось, забыл о Николае. С того дня, как он понял, что сердце у него сдает, что операция неизбежна (сегодня утром он уже еле-еле поднялся с кровати и чувствовал неодолимую слабость во всем теле), он постоянно, о чем бы ни думал и ни говорил, с кем бы ни встречался, помнил об операции; он страшился ее, страшился возможного неудачного исхода, и чувство обреченности поднималось в нем каждый раз с оглушающей и подавляющей все силой. Он ясно понимал, что он должен сказать теперь Николаю о его рукописи (все было уже продумано им), и понимал, что это было нужно и необходимо сделать, но в то же время он не мог заставить себя начать говорить и смотрел на цепочку двигавшихся муравьев. Они были жизнью, и сама песчаная дорожка была для него тоже жизнью, и сухие, лежавшие на дорожке ветки, и трава, и густо-зеленые листья дуба, и небо, и солнце, светившее сквозь эти ветви и листья, — все это не замечавшееся прежде, когда он еще не обращал внимания на свою болезнь, обостренно и особенно воспринималось им теперь; он был в том состоянии, когда даже не просто замечал, но во всем видел и чувствовал притягательность и неповторимость жизни (как он видел и чувствовал это в суетливом движении муравьев); ему казалось, что все живое должно быть обласкано и умиротворено, что во всем есть сознание жизни и радость жизни и что радость эту, отнятую у него болезнью, нельзя и не должно отнимать ни у кого. «Ведь вот бегают, а, — думал он, — живут». Он испытывал непривычное для него чувство удивления перед всем этим миром, который, может быть, придется ему скоро покинуть, и он смотрел на все с жадностью, как будто основной целью его теперешней жизни было как можно больше увидеть и запомнить, чтобы унести с собой.

Он был в этом состоянии до того, как увидел Николая, и был в этом состоянии теперь; ему не только не хотелось говорить, но не хотелось думать о том, что он должен был сказать Николаю; на какое-то мгновение само присутствие Николая показалось ему тягостным.

— Вы себя плохо чувствуете? Вам тяжело? — спросил Николай потому, что ему самому было тяжело смотреть на худое и сникшее лицо Матвея Петровича, и еще потому, что молчание представлялось ему неловким и смущало его.

— Да, конечно, в моем положении нелегко, — ответил он, повернулся и взглянул на Николая. — Но давайте поговорим о вашей работе, о рукописи, ведь я, собственно, для этого и привел вас сюда, в беседку, — добавил он. — В какие-то часы жизни человек может быть особенно откровенным, а? Я говорю особенно, а?

Он не думал говорить это; все приготовленное им тоже было откровение, как оно было, казалось ему, всегда в его жизни; но он вдруг почувствовал, что за тем, обычным откровением есть еще нечто высшее, что накапливалось и не высказывалось (что иногда называют мудростью) и что он должен открыть и пояснить Николаю. Это «нечто» не было чем-то особенным, но оно было выношенным им чувством и заключалось в понимании истинного движения жизни и движения истории. «История должна являть народу примеры героизма, — думал он, мысленно обращаясь к Николаю. — Вот что важно понимать».