Он жил той замкнутой и тяжелой жизнью, в которой были как бы смещены понятия света и тени: чем легче жилось сельчанам, тем мрачнее было на душе у Минаева, и каждая неудача федоровского колхоза была для него как бы светлым окном, сквозь которое он проглядывал свои дали. Он ненавидел людей, жил думой, как отомстить им, но боязнь наказания постоянно сковывала его.
Но он все же нашел выход своей ненависти; чувство удовлетворения охватило его однажды, когда он хоронил вернувшегося с войны израненного и контуженого Степана Флерова. Было это в декабре сорок пятого, падал снег, ложась на крыши белыми большими шапками. В теплую избу к Минаеву зашел председатель колхоза и сказал:
«Флеров умер, слыхал?»
«Слыхал».
«Надо помочь могилу выкопать, земля мерзлая».
«Сын, эть, большой».
«Чего «сын», ступай помоги, трудодни начислим».
«Опять же лом, а у меня…»
«Лом найдется, запрягайте с Прохором — и на кладбище…»
С неохотою, как он всегда выходил на колхозную работу, он отправился к правлению, на хозяйственный двор. В полушубке, подпоясанном старой супонью, в старой шапке и старых варежках, он прошагал мимо избы Флеровых, где толпился народ, не остановившись и не поздоровавшись ни с кем; лишь отойдя немного, обернулся и окинул всех коротким прищуренным взглядом. «Умереть-то вовремя не могут…» — проворчал он, зло стряхнув с полушубка налипавший мокрый снег. Когда он вошел на хозяйственный двор, Прохор, рослый не по годам парень, сын погибшего на фронте колхозного бухгалтера Тимофея, уже успел запрячь лохматую и резвую рыжую лошаденку и теперь укладывал лопаты и лом в сани. Круп лошади, разбросанное в санях сено, вязаный половичок, принесенный, очевидно, Прохором из дому и расстеленный на санях, — все было припорошено снегом, и от всего: от лошади, снега, вида саней и хлопотавшего вокруг них Прохора (движения его были по-мужицки неторопливы и размеренны, что особенно тронуло Минаева) — как бы повеяло на него тихою, приятной ему и уже начавшей забываться старой деревенской жизнью. Он даже взял вожжи из рук Прохора и, подергивая ими и прицыкивая: «Ц-ц, но-о!», пустил лошадь мелкой рысцой по мягкому белому снегу. За деревнею, как только свернули с наезженной дороги, сани начали утопать, лошадь пошла медленнее, налегая на хомут и натягивая гужи, и Минаев уже не подгонял ее; минутное доброе настроение, возникшее еще на хозяйственном дворе, как бы продолжалось в нем: спокойно и будто даже с удовольствием, как если бы он был хозяином этой земли, он смотрел на снег, все валивший и валивший с неба и накрывавший поле толстым покровом, смотрел с той тревожной радостью, как в былые годы, когда еще были живы дед и отец и все приречные пашни принадлежали им, а он, подросток, лишь только вникал в суть крестьянских хозяйственных дел. Несколько раз, наклоняясь к Прохору, он говорил:
«Эть, пойдут нынче хлеба, а?»
«А чего не пойти им, само собою пойдут».
«Само собою, эть, само собою», — повторял он с добротою и улыбкою, не столь вникая в смысл этих сказанных Прохором слов, как чувствуя в созвучии их привычное и понятное ему, должно быть, но теперь казавшееся недоступным течение жизни.
Но по мере того, как подъезжали к кладбищу и впереди сквозь сетку падающего снега все яснее вырисовывались кресты и оградки, настроение Минаева изменялось; на лице его вновь появилось то недовольство, с каким он вышел из дому и пришел на хозяйственный двор. «Вырасти-то вырастет, да только и увидишь его», — уже ворча, говорил он, разворачивая сани и останавливая их возле того места, где велено было рыть могилу. Пока Прохор разгребал снег, Минаев молча стоял, держа в руках лом, и смотрел на парня; потом сначала легонько, как бы пробуя, постучал острием о мерзлую землю, затем ударил сильнее, еще сильнее, вывернул первый, ком мерзлой земли и через минуту, сбросив полушубок, уже работал с привычной ему ловкостью и силой, то взмахивая ломом, то беря в руки лопату, и сторонившемуся Прохору ничего не оставалось, как смотреть на сгибавшуюся и разгибавшуюся худую спину Минаева. Рубашка на спине мокла от падавшего и тут же таявшего на ней снега. «Угораздило же в такой день», — налегая всей тяжестью на лопату, с недовольством и неприязнью думал он. «Ну-ка, шевелись, шевелись!» — успевал он покрикивать на Прохора. К сапогам его прилипала красная, перемешанная со снегом глина; от мерзлых стен, когда он разгибался и окидывал взглядом могилу, чтобы определить, на штык ли, на два ли брать еще в глубину, веяло пронизывающей земляной сыростью, и сырость эта и чавкающая под ногами глина раздражали его. «Угораздило же!» — снова и снова, уже зло повторял он. Он вылез из ямы прежде, чем все было закончено. Прохор еще подчищал дно, а он, запахнувшись в полушубок, сидел на санях и пучком сена вытирал сапоги.