Ему страшно было носить и сохранять в себе этот мир, но еще страшнее было открыть его людям.
«Люди злы, — думал он, — так и норовят прижать, так и лезут в душу. Но прежде, чем вы меня, я вас всех: по одному, по одному!»
Весь этот страшный мир вставал перед ним теперь, когда он сидел на печи, испуганный, мрачный, и полушубком были прикрыты лишь белые и худые голени его ног.
Над деревней уже вставал рассвет, но в избе еще не было заметно никаких признаков наступавшего утра. Сквозь завешенные, выходившие во двор, на запад, окна еще глядела глубокая ночь, и все вокруг — и печь, и стены, и полушубок на ногах, и что находилось за печью, внизу, стояло вдоль стен, и окон — все было окутано непроглядной густой темнотою. Было тихо. Но время от времени в дальнем углу, в стене, соединявшей сенцы с избою, шуршала мышь, пробивавшаяся к мучному ларю; когда она затихала, снизу, с кровати, доносилось ровное и спокойное дыхание спавшей Алевтины. Окружавшая его непроглядная тьма казалась ему необходимой и естественной, потому что он привык думать и вспоминать по ночам; звуки шуршавшей в стене мыши напоминали ему скрежет лопат о землю и потому не только не прерывали воспоминаний, но, напротив, усиливали впечатления реальности от всех встававших в воображении картин; и даже тишина, когда она наступала, представлялась ему тишиной похорон, напряженной, какой бывала на кладбище в минуты, когда гроб на веревках медленно начинал сползать в могилу.
Потому, что он только что думал о Федоре Степановиче Флерове, ему вспомнились те, давние и первые для него зимние похороны; но, вспоминая, он видел перед собой не гроб и не себя, заколачивающим крышку и утрамбовывающим землю вокруг деревянного конуса со звездой, а видел плачущую Флерову и рядом с нею сына, Федора, цепко державшегося за мать побелевшими от напряжения руками. «Выжил, однако, щенок», — про себя повторял он. От трусости ли (ему казалось, что Федор Степанович понял и разгадал его), или просто от инстинктивного желания защититься (ему нужно было избавиться от Федора Степановича, и избавление это, потому что в злобе ничто другое не может прийти в голову, виделось ему в смерти), сначала будто незаметно для себя, но с каждой минутой все более возбуждаясь, он начал мысленно хоронить Федора Степановича. Шаг за шагом, как он хоронил его отца, роя ему могилу в мерзлой земле»; ведя под уздцы лошаденку, заколачивая и закапывая гроб, — шаг за шагом, с уже знакомым наслаждением, которое, как ему казалось, он еще никогда не испытывал в себе так сильно и остро, он вез на кладбище, заколачивал и закапывал гроб с телом Федора Степановича.
«Вот так, вот!» — говорил он, шевеля во тьме сухими узкими губами.
II
Утро для Минаева началось так же, как оно всегда начиналось для него. Пока Алевтина доила корову, он еще лежал на печи. Хотя он давно не спал, но в то же время как будто пробуждался ото сна; те звуки, какие слышал он теперь: звон оцинкованного ведра, когда Алевтина брала и вытирала его, стук открывшейся двери, когда она выходила, и дальний глухой, донесшийся со двора сквозь открытые двери скрип отворяемых ворот коровника — эти привычные звуки утра и жизни как бы входили в него и пробуждали в нем иные, тихие и спокойные мысли. Та неуловимая сила, что заставляет человека забывать горе, то движение, какое происходит в нем, поворачивая все существо его от зла к добру, происходило в Минаеве, когда он, выйдя на крыльцо и затем пройдя двор, стоял на огороде, возле грядок капусты, и, щурясь, смотрел, как над желтыми, выгоревшими холмами вставало утро. Ему было приятно после мрачных ночных раздумий, забывшись, видеть и чувствовать, как в первых ярких лучах, скользнувших по крышам и огородам, пробуждалась и оживала деревня желтыми кизячными дымками во дворах, запахами молока, навоза, петушиным криком и мычанием сгоняемых в стадо коров; он всегда знал (и знал это теперь особенно), что, кроме ненависти, зла и желания мести, кроме того страшного мира, который он создавал и носил в себе, существовал и жил этот мир, в котором все подчинялось своим законам добра и зла, труда и радости, забот и веселья; в минуту душевного расслабления он с завистью смотрел на этот мир. Ему недоставало той обыкновенной радости, для которой, собственно, рождается и живет человек, недоставало простоты и естественности отношений, чем счастливы и сильны люди, и потому эта минута, пока он смотрел, как всходило солнце, была дорога ему именно тем, что хоть как-то разгоняла его душевную горечь. Но когда он вернулся в избу и особенно когда Алевтина, собиравшая на стол, спросила, куда он пойдет сегодня, в сельсовет или в леспромхоз (каждое лето он нанимался косить по оврагам и лесным полянам сено для леспромхозовских лошадей, а заодно и для себя, а нынче, потому что стояла засуха и травы повыгорели, особенно важно было ему успеть подрядиться на эту работу), лицо его опять стало напряженным и мрачным.