Он шагал и шагал, пыля сапогами по дороге, и чем ближе подходил к дому, тем спокойнее и добрее становились его мысли. В конце концов не то было главным, что он услышал от Веригина, а то, что было на совещании в Белодворье: цифры, перспективы, размах намечаемых в районе работ. Для Федоровки отпускали лес, и это было важно. Федор Степанович весь находился под впечатлением этих предстоящих перемен, и недовольство Минаева и недовольство Веригина представлялись ему лишь стариковским ворчанием, не способным ничего изменить в ровном и правильном течении жизни. Слова «не по-ленински», когда он снова повторял их, вызывали на лице его улыбку. И опять он стал искать подтверждение своих мыслей в рядах широко расставленных друг от друга и залитых лунным светом изб. «Вот они все тянутся к свету, — думал он, произнося с особенным ударением «все» и чувствуя и разумея под этим словом не только избы, плетни и амбары, на которые смотрел в эту минуту. — Все, все», — неторопливо продолжал мысленно говорить он, давая тем самым себе время уложить в эти слова все то, что ему нужно и важно было уложить в них. Ему казалось, что «все» — это не избы, плетни и амбары, а люди, люди, живущие в деревне. Он понимал, что нельзя, что странно было думать так, потому что ночная картина деревни и жизнь ее людей — разные вещи, но ему хотелось, чтобы все было так, как он думал, ему приятно было само слово «все», заключавшее в себе единство взглядов, желаний, веры, и он с удовольствием повторял его. «Но Минаев и Веригин? Они не все; они каждый отдельно, сам по себе», — подумал Федор Степанович и принялся взглядом искать то, что, по его соображению, должно было олицетворять это отдельное, — Минаева и Веригина. Он посмотрел на колодезный журавель, но задранный клюв его тоже как будто был обращен к свету; росшая перед чьей-то избой, в палисаднике, береза, подсвеченная луною, также являла собой общее движение. Но вдруг он остановился, удивленный тем, что увидел. В окне чьей-то избы горел огонек. Окно выходило на теневую, не освещенную луной сторону, и, как ни казался оконный свет слабым и тусклым, ни у стены, ни под нависшим козырьком крыши не было того сгущения тени и мрака, как возле других изб; огонек как бы рассеивал мрак, и оттого изба, как показалось в первое мгновение Федору Степановичу, выпадала из общего движения, тянулась книзу, к земле. «Так вот в чем дело, — неторопливо, как будто он познавал давно искомую и наконец найденную истину, проговорил он. — Они, — он подразумевал не избу и огонек, а Минаева и Веригина, — не видят восхода, а повернулись к свету, который сами зажгли для себя. Это свет лампы, и от него никогда не будет ни восхода, ни дня. Так вот в чем вся суть: они живут своим светом, они ослеплены этим своим светом и ничего более не видят и не хотят видеть и знать, в то время как заря поднимается с другой, противоположной стороны!» Он не думал о том, насколько верно это сравнение, потому что ему важна была суть жизни, которая хотя и не являлась для него новой и непонятной, но которую вместе с тем он теперь как бы заново открывал для себя. Повторяя: «Своим, вот в чем вся суть», — он не спеша свернул с дороги и направился к своей избе, где мать так же, как когда-то поджидала мужа, волнуясь и переживая за него, поджидала теперь своего тридцатилетнего сына.
Подойдя почти к самой калитке, Федор Степанович снова на мгновение остановился. «Ждет, — подумал он. — Ну чего беспокоится? Спала бы себе и спала».
— Наконец-то, — сказала мать, открывая сыну дверь и впуская его в избу. — Все уже остыло, поди.
— Да я ничего не хочу.
— Сказывай, — как будто суетясь, но уже сонными, неторопливыми и неловкими движениями собирая на стол, возразила она. — Отец тоже всегда говорил «не хочу», пока не брал в руки ложку.
Есть ему и в самом деле не хотелось, но, чтобы не обижать мать, он сел за стол; он съел, однако, почти все, что было ему подано, и затем, взяв подушку и одеяло (в комнате было душно, и он в это лето спал во дворе, под навесом, на старых, застеленных соломой санях), вышел во двор. Он заснул не сразу; лежа в санях и глядя из-под навеса на синее и начинавшее уже светлеть небо, на угол крыши своей избы, на жердевую изгородь, примыкавшую к глухой бревенчатой стене, и невольно, уже по привычке, вновь отыскивая во всем, даже в этом малом, что видел сейчас, то приятное ему и должное подтверждать его мысли движение, он вместе с тем думал уже не только о смысле жизни, — то, что он мог и что должен был сделать, чтобы раз и навсегда пресечь минаевские разговоры, — вот что занимало его теперь. «Но прежде надо съездить в Белодворье, в архив, — рассуждал он, — и посмотреть материалы тех лет, как оно было по правде, его же расспрашивали, наверное, — продолжал Федор Степанович, хватаясь за эту мысль и уже заранее представляя себе, как он, выяснив все, действительно сможет переубедить Минаева. — Ну старик, ну и старик, въедливый какой», — как бы завершая все, думал он. Он заснул с этой мыслью, что поедет и выяснит все, заснул своим обычным, чутким и беспокойным сном, а через три часа, еще не совсем проснувшийся, вялый, но с каждым движением все более стряхивая сон и ободряясь, снова шагал привычной дорогой к сельсоветской избе.