— Семен Петрович!
Недовольный и потный, он неохотно выглянул из-за стены сарая.
— Вам письмо.
Он подошел и молча взял из рук почтальонши протянутый ему конверт.
Письмо было от сестры, Настасьи. «Давненько же», — подумал он, возвращаясь к сараю, в тень. Отодвинув молоток и присев на сухую землю возле самой стены, он не спеша распечатал его и принялся читать. Письмо это, как и предыдущие письма сестры, начиналось словами: «Добрый день, добрая минутка, дорогой брат Сема», — и далее корявым, как пишут обычно все старые и малограмотные люди, почерком излагалась печальная весть, что умер ее второй муж, Петр Ипатин. «Он умер в один день, пожелтел, пожелтел и умер, — писала Настасья. — Пришла я из молитвенного дома, а он уже застыл на кровати. Похоронили его в среду, рядом с Андроном, и поминки были. А теперь я опять в доме одна. Но одна жить не хочу, возьму к себе сестру во Христе Фросю. Она при молитвенном доме, убирает его и тем кормится, а женщина тихая и славная и одних со мною лет…» Чем внимательнее Минаев вчитывался в это письмо, тем явственнее чувствовал, как вроде чем-то тяжелым наливались его голова и руки. Сначала это была жалость к умершему Ипатину, с которым он встречался, когда гостил у сестры, и он живо вспомнил ту поездку и встречу, и жалость к сестре, хоронившей вот уже второго мужа; потом — точно так же, как много лет назад, когда он получил известие о смерти Андрона, — подумал о доме, в котором жила Настасья и который представлялся ему добротным, представлялся капиталом, могущим с хилым бабьим умишком уплыть в чужие руки, и ему казалось, что он мог и непременно должен был предотвратить это; потом — хотя она, как и в прошлом письме, когда сообщала о смерти Андрона, ничего не написала ни о золоте, ни о деньгах — он подумал именно об этом, вспомнив, как разделил поровну тогда кольца и серьги, накопленные Андроном, вспомнив о той половине, которая осталась у Настасьи и которая так же, как и дом, могла уплыть в чужие руки, чего ни в коем случае нельзя было допускать; да и Ипатин не без капитала («От меня-то эть не скроешь!»), и тут тоже надо держать ухо остро; и эта сестра во Христе Фрося, и мало ли еще там найдется сестер и братьев, охотников липнуть до чужого. Все эти воспоминания и мысли, цепляясь между собой и связываясь, как раз и составляли ту тяжесть, какою наливалась теперь голова Минаева. Он снова взялся было отбивать косу, но тут же отложил ее. Работа не ладилась. Он встал и принялся ходить по двору. Ему хотелось что-то сделать еще, он чувствовал эту потребность, но все, за что принимался, он тут же откладывал. «Ясно, оставил, да он не мог не оставить, — думал он об Ипатине. — Баба-то эть дура, сообразит ли», — говорил он, как будто и в самом деле хлопотал лишь о ней. Ему казалось, что он непременно должен поехать к ней; и он старался найти оправдание этой поездке. «Сено может постоять еще с неделю, да, пожалуй, и лучше, если постоит, а поездку откладывать нельзя. Возьму, не возьму, а в чужие руки не дам», — рассуждал он. Он представлял то богатство, какое должно было теперь находиться у Настасьи, и представлял свое, которое хранилось в подполье и на которое ему все более хотелось взглянуть; расхаживая по двору, он как бы кругами, как зверь, приближался к своей избе; что-то еще как будто сдерживало его, некоторое время он еще сопротивлялся тому, что, в сущности, уже готов был сделать, и, как только очутился в комнате, тут же взял свечу и двинулся к люку.
Спустившись в подпол и ощутив под ногами сырую и мягкую землю, он зажег свечу. Пламя, колеблясь, осветило его напряженное лицо. Он осмотрелся, ежась от прохлады и сырости, сразу же охватившей его, и прошел сперва к тому месту, где были закопаны ящики с патронами. Здесь все было так же, как он оставил вчера: гнилая доска лежала на прежнем месте, а сама яма прикрыта истлевшими ставшим одинаково серым тряпьем. Он мгновенно вспомнил все, что с ним было здесь вчера: как он, сидя на корточках, перебирал и рассматривал обоймы, как подъехал к дому Федор Степанович, разговор с ним, бессонная ночь, утро и снова встреча и разговор с Федором Степановичем; потому, наверное, что все волнения эти были уже в прошлом, главное же, наверное, потому, что он вновь вспомнил и подумал о своем превосходстве (и над отцом Федора Степановича и над самим Федором Степановичем, которого он с презрением называл теперь мальчишкой), на лице его появилось хитрое и насмешливое выражение, как будто он только что вернулся с доставивших ему удовлетворение похорон. «Хотели вы меня, но прежде я вас», — выражало его лицо, как будто он только что повторил знакомую и приятную для его слуха фразу. Он не нагнулся и не стал трогать тряпье; в небольшом углублении, прикрытом бочкой, хранилось привезенное им от Настасьи богатство, и он, кряхтя и тужась, принялся сдвигать бочку. Он вынул из углубления железную коробку и рукавом рубахи вытер ржавчину с крышки, а через минуту, склонившись, уже разглядывал лежавшие на развернутой суконной тряпице золотые кольца и серьги. Он ласкал их взглядом, пока не притрагиваясь к ним; худые и морщинистые, растопыренно застывшие над золотом, как бы готовые схватить его, пальцы напоминали нечто паучье в мигающем под ними, на полу, желтом пламени свечи; пламя отражалось в кольцах и серьгах, в гранях камней, вставленных в них, и весь этот перелив света, вспышка и отблески, струясь, как бы вливались в душу Минаева, вызывая в нем то мелодию приятного ему с детства тихого и отдаленного звона церковных колоколов (сам же звон этот казался ему сытою и довольною тою жизнью), то игривый перебой бубенчиков под дугою (под дугою коренника дедовской тройки, тоже запомнившийся ему с детства и тоже напоминавший теперь ритм той жизни); он не знал иной музыки, которая была бы так близка и приятна ему, как звуки прежней деревни, и с такой тревожной радостью шевелила бы в нем дорогие ему чувства и мысли, и потому в какие-то мгновения, смотря на золото, он как бы забывал о нем, не видел его, а весь проникался этой звучавшей в нем мелодией. Он не был просто скупым, как гоголевский Плюшкин, какие водились и еще, наверное, долго будут водиться на Руси в разных чинах и рангах, а в нем при виде накопленного богатства закипала алчная сила жизни, движения, власти, и это было страшно; он казался себе бессмертным; для него не существовало (по крайней мере в эти минуты) ощущения возраста, старения; он думал, что жизнь для него начнется лишь с того дня, когда он сможет применить все это богатство, пустить в дело, и он готовился к этой жизни. Ему лишь хотелось: «Еще, еще!» — чтобы если уж придется начинать, так начинать широко, с размахом: «Семен-то, Семен-то, куда деду, обошел!» — и это желание «еще, еще» сейчас особенно охватывало Минаева. Он чувствовал, что мог теперь забрать у Настасьи все, что у нее осталось: «Для ее же пользы, дура-баба, эть старость коротать!» — и боялся упустить этот момент. «Надо ехать, завтра же, все к черту, все будет, если будет здесь то, что я привезу», — говорил он себе, произнося слова мысленно, но в то же время шевеля тонкими, сухими губами. Он долго еще сидел в подполье, перебирая кольца и разглядывая каждое в отдельности; лишь догоревшая и потухшая свеча заставила его снова сложить все, спрятать и задвинуть бочку на прежнее место.