Выбрать главу

«Я был в больнице, знаю».

«О» поправляется, хотя еще…»

«…плох».

«Получить такие ожоги… Нужно время, чтобы снова встать на ноги».

«А как он жил здесь?»

«Как жил, что тут я могу сказать вам? Хотя в общем-то надо бы побольше и поглубже интересоваться и работой и, может быть, даже жизнью каждого в отдельности. Ваш сын был очень спокойным человеком, в школе о нем отзывались всегда хорошо, я уже говорил вам. А что был он на квартире у истопника, у этого Минаева, — тут мы недосмотрели. Так опять же кто знал, что этот Минаев хранит у себя в подполе оружие и патроны? Ну, ворчал, был недоволен, но чтобы так!.. Этого, конечно, никто не знал. Да и другое: куда бы мы поместили вашего сына? Квартир у нас нет, вернее, не было. Вот сейчас закладываем два дома для школы и будем обеспечивать».

Прежде чем уехать из Федоровки, Богатенков еще побывал в школе и разговаривал с директором, а затем стоял у пепелища сгоревшей минаевской избы. Рядом с ним стоял подъехавший сюда же на рессорке Федор Степанович.

О чем говорил Федор Степанович и о чем говорил сам Богатенков, пока стояли у пепелища, он не все запомнил; он и теперь не старался восстановить подробности разговора; лишь так же, как тогда, он слышал за спиной голос Федора Степановича, и слова, которые произносил тот, и свои мысли — все это как будто сливалось теперь в одно стройное, понятное Богатенкову и пережитое им течение жизни. Ему ясен был старик Минаев, ясен близостью и схожестью с Лебедевым, которого раскулачивали в свое время в Нижней Рыковке и которого хорошо помнил Богатенков. «Мне не нужно растолковывать, кто такой Минаев, мне ясно все, — говорил он себе сейчас, сидя в глубоком кожаном кресле. — Но как он (он имел в виду сына) не мог увидеть и не мог сразу понять это? Ведь я-то знал, я-то мог ему рассказать прежде, давно, в детстве, я должен был раскрыть ему сложность жизни, борьбы, но не сделал это. А теперь он открыл сам, но какой ценой, какой ценой!» — повторял он. Он видел перед собой груду кирпича и штукатурки — все, что осталось от русской печи, когда-то стоявшей посередине минаевской избы, видел золу, головешки, обугленные и недогоревшие бревна, разбросанные взрывом, и вся эта картина, как и в минуту, в Федоровке, когда он смотрел на нее, вызывала в нем теперь душевную боль, какая всегда мучительнее и сильнее, чем физическая, угнетает человека. Но как ни было ему тяжело — и там, в Федоровке, и теперь, в номере гостиницы, — он все время старался как бы войти в жизнь Николая и оттуда, изнутри, понять смысл происшедшего; он представлял минаевскую избу с тусклой под потолком лампочкой, с накрытым клеенкой столом, лавкой, кроватью, печью, и долгие зимние вечера, как они тянулись для Николая, — теперь как бы тянулись для него; заснеженные деревенские избы, сугробы от плетней через улицу, как они производили впечатление на Николая, — производили это же впечатление на Богатенкова, рисовавшего себе в воображении зимнюю Федоровку. «Потемну в школу, потемну из школы, — думал он, — а потом теплая деревянная изба, и тут тебе, под боком, искать не надо, старик страдалец с этаким колоритным мужицким говорком, с этакой видимой мужицкой мудростью и простотою, дескать, это не так да то не так да не этак, а у самого в подполе гранаты, патроны и винтовки еще со времен гражданской…» Он проникался чувством и мыслями, какими, как ему казалось, жил Николай, и чувствовал себя подавленным, так как видел, что, кроме всех иных известных и неизвестных ему обстоятельств, он сам был повинен в том, что случилось с Николаем.

«Его письма, вот когда все началось, — говорил он себе, когда уезжал из Федоровки. — И ведь я чувствовал, знал и ничего не предпринял».

Он сидел в глубоком кожаном кресле всего несколько минут, но ему казалось, что он сидит долго, и за это время он успел не раз взглянуть на часы.