Выбрать главу

— Ну, не причитай, рано еще причитать. Алевтина где сейчас?

— У Шалой.

— В сельсовет не вызывали?

— Ее-то?

— Нет. Тебя ждут.

— Что же теперь будет?

— А то и будет: что делал, за то и ответ держи.

Минаев сел на стул, согнувшись и глядя на пол и на свои пыльные с дороги ботинки; несколько минут он просидел так, неподвижно, и солнце сквозь окно грело его ссутулившуюся спину. Затем резко встал и, щурясь и снова шагнув к Кондратьихе, спросил:

— Не врешь?

— С чего бы мне врать?

— Сюда придут?

— Кто?

— «Кто-кто»… Меня нет, слышишь? Меня не было здесь. Я сейчас в сарайчик, в сенник, слышишь, в сенник, а ты снаружи накладку набрось и на палочку. Меня нет, поняла?

— Ты что задумал?

— Накладку и на палочку, ты слушай, а как Яков придет, потемну пусть ко мне, там и решим.

— Ты что задумал? Ты Якова не впутывай.

— Выдашь? Не смей! Я те говорю, не смей, пока Яков придет, родня ведь, а? Родня, ну!

Он взял свой деревянный сундучок и узел и крадучись прошел через двор в дощатый сарай, где Кондратьевы обычно хранили сено, но где давно уже ничего не было, так как они не держали теперь скотины; он еще стоял, прислонившись к стене, когда за дверью раздались шаги Кондратьихи и послышался железный звук входившей в пазы накладки.

Приглядевшись к темноте и почувствовав себя теперь как бы в безопасности, Минаев прошел в глубь сарая, где валялись клочки старого и начавшего уже подпревать сена, сгреб эти клочки к стене и прилег на них. Сквозь щели в досках, как струи, вливались в сарай тонкие потоки света, и противоположная стена оттого казалась полосатой и неровной; свет просачивался и сквозь высокую и крутую крышу, и на полу тоже были видны желтые солнечные пятна, и были видны в этих пятнах копошившиеся черные навозные жуки; вверху, над дверью, виднелась в струе солнечного света паутина, и, когда паук пробегал по ней, она как будто искрилась маленькими серебристыми искорками. Все это в первые минуты, ошеломленный известием, увидел Минаев и несколько мгновений наблюдал за живым, двигавшимся и привычным ему миром, не отводя глаз, не в силах оторваться, как не в силах был осознать себя сейчас, вдруг, вне той жизни, какою жил в деревне, жил всегда, каждую минуту до прихода сюда и до этого страшного разговора с Кондратьихой. Но как ни тяжело было ему понять это, как ни мешал ему страх перед будущим, охвативший его, и как ни цепенел он при одной лишь мысли, что предстанет перед судом, — с каждой минутой, чем дольше он лежал, прислушиваясь к звукам и к своим мыслям, он все яснее представлял себе то свое положение, в каком он находился теперь. Лихорадочно и настойчиво он начал обдумывать, как избежать наказания; в голову ему приходили разные мысли: то ему казалось, что достаточно лишь сказать: «Подложили, подсунули, я ничего не знаю», — как все обвинение будет снято и не доказано; то он видел надежду в том, что он может свалить всю вину на отца: «Это он! Он! Сколько мне было тогда лет?» — и судорожно, как тонущий, хватался за эту крохотную и не могущую удержать его былинку; он перебирал в памяти все, что только можно было хоть какой-то стороной повернуть в свою защиту, но вместе с тем, как он искал оправдание себе, в сознании его как бы вновь разворачивался весь тот мир, каким он жил, и он понимал, что, в сущности, ничто не может оправдать его; то чувство, когда он спускался в подпол и особенно когда, перебирая обоймы и пальцем нажимая на острия пуль, говорил: «Гришки Анохина, Степана Флерова, Павла Шуляка, а этой Данилку бы, черта длинного», — это самое чувство ненависти, злобы и мести поднималось в нем теперь и душило его; как заколачивал он крышку гроба, когда хоронил Степана Флерова, как заколачивал крышки других гробов за последние восемнадцать лет жизни в Федоровке, — с той же злой радостью и с тем понятным лишь ему удовлетворением он мысленно проделывал все это вновь, но теперь ужасаясь тому, что он делал. Он уже не думал о том, что все это было невидимо для людей и жило лишь в его сознании, а, напротив, все представлялось ему обнаженным и потому страшным и не подлежащим прощению; он видел, что делал зло людям, и люди теперь не могли не отплатить ему тем же; он теперь чувствовал меру своего зла, и потому соответственно представлялась и страшила его мера людского возмездия. «Возьмут, — думал он. — Все равно возьмут: там ли, здесь ли», — и весь съеживался (как съеживался на печи, просыпаясь по ночам в нехорошем предчувствии) от сознания того, что ему не избежать ответа, что по бокам его станут конвойные, и он уже теперь как бы чувствовал рядом с собой их ровное и спокойное дыхание. Он вздрагивал, хотя в сарае было тепло, руки его тряслись, когда он полою пиджака накрывал стынувшие, как ему казалось, ноги. Он лежал долго, и никто не приходил к нему, будто все специально притихло и замерло, чтобы ощутимее была напряженность для Минаева, дрожавшего в глубине сарая, у стены, на подпревавших клочках старого сена.