«Талейск!»
«Талейск!»
«Обозы вышли, ждите».
Люди ждали, никто не роптал; тогда никто не роптал: шла война, и все, что делалось, делалось в первую очередь для фронта; эшелон не мог стоять на разъезде, вагоны срочно требовали под всякие грузы в Талейск, и люди понимали это и всю ночь попеременно грелись в избах и сидели на ледяном ветру. Егор теперь представлял себе эту картину так же подробно, со всеми ее оттенками, с завыванием ветра, с негромкими голосами охрипших и простуженных людей, как представлял себе летний вечер, когда вместе с Епифанычем возвращался с покоса и когда Епифаныч, сев на траву, начал свой рассказ. Но Егор как бы выходил теперь и за рамки того рассказа и за рамки этой вставшей перед его мысленным взором картины, — он знал, что и в Талейске и за Талейском на таких же разъездах, как и его родной, на всех станциях и полустанках, по всей линии железной дороги разгружались в ту зиму эшелоны с эвакуированными, эшелоны из Белоруссии, Украины; тысячи страданий, тысячи обездоленных, голодных, осиротевших, измученных людей. Перед Егором впервые вставала картина огромного людского горя, и он, мысленно охватывая ее взглядом, как бы вновь открывал для себя все те ужасы, которые принесла человечеству минувшая война, ужасы, о которых теперь все более и более забывается в народе; в какую-то минуту он подумал, что едва ли верен тот вывод, что нельзя найти обобщающую причину преступлений; ему казалось теперь, что есть такая причина, что ее можно найти.
«Талейск!»
«Талейск!»
«Ждите!»
Всю ночь шел снег и дул ветер, наметая сугробы на дорогах; всю ночь в Бычковке, Самаровке, Игнатьевке и Криводолке не спали, топили избы, готовили теплые постели, собирали по дворам пимы и долгополые сибирские тулупы и укладывали их в сани, готовясь к дороге; там, в деревнях, знали, что творилось на разъезде, и, забыв о своем горе, готовились облегчить чужое, кормили коней, просматривали сбрую, ощупывая мерзнущими пальцами хомуты и гужи, толпились у крыльца правления — в тулупах, в натянутых на уши шапках, как мужики, и лишь не было видно цигарок, и голоса были не мужские. Как только начало светать и стало заметно, что ветер стихает, санные обозы двинулись к разъезду. Будто все происходило у Егора на глазах, будто он сам видел тогда это — так отчетливо представлял он себе заснеженные избы разъезда и продрогших людей с заветренной стороны изб, дорогу, сползавшую с косогора, и двигавшийся по ней, по запорошенной за ночь и нераскатанной санной колее, обоз; лошаденки бежали мелкой рысью, и все, казалось, были одного, сизого цвета от покрывавшей их изморози; этот сизоватый густой иней настыл на хомутах, на шлеях и чересседельниках, на ворсистых воротниках бараньих тулупов, на всем, что лежало на санях и было надето на возницах. Егор особенно ясно видел перед собой лохматые конские морды с настывшими сосульками у расширенных ноздрей, и еще яснее — лица возниц, почерневшие женские лица, потому что на морозе лица людей всегда чернеют, и густой белый иней на бровях, на отворотах меховых шапок. Обоз все ближе подъезжал к избам, и то нарастающее волнение — и у подъезжавших и особенно у ожидающих — рождалось и нарастало теперь в душе Егора; он испытывал то же чувство, что и они тогда, и вместе с ними кинулся к первым остановившимся саням. Может быть, так и было: намерзшиеся, закоченевшие и голодные, люди побежали к саням, расталкивая друг друга и занимая места, выхватывая из рук тулупы и полушубки, сбрасывая туфли и надевая привезенные валенки и пимы, — может быть, так и происходило, и ничего невозможно было разобрать среди гула голосов, крика, визга и плача обезумевших и спешивших к теплу людей, но старый стрелочник Епифаныч рассказывал другое, что никто не бежал, что все оставались на своих местах и был полный порядок, что на первые шесть саней погрузили детей и отправили в самую ближнюю от разъезда деревню, в Криводолку, что выехал обоз с разъезда примерно за полдень, и ветер чуть шевелил гребни снежных сугробов, и ничто не предвещало того, что к ночи снова повалит снег и разыграется в степи пурга, затяжная и лютая, какие часто бывают в Сибири.