— Сколько вашему старшему?
— Мише? Шесть.
— А дочери?
— Оленьке? В мае третий пошел. В деревню к бабушке забирали, да я как-то не решилась.
— Почему?
— Ну, как вам сказать?.. — Она обернулась и взглянула на детские кроватки, стоявшие у стены; они были застелены старыми, выцветшими ватными одеялками.
— Там ваши родные или его?
Богатенков тоже взглянул на детские кроватки, стоявшие у стены, и потом взглянул на красный комод с медными ручками на ящиках, на зеркало, подвешенное над комодом, на тюлевую занавеску, прикрывавшую половину окна. В день похорон он всего лишь несколько минут находился в этой комнате и почти ничего не успел разглядеть, но он отлично помнил, что все ему тогда показалось здесь бедным, убогим, особенно огромный самодельный стол, на котором стоял гроб, — этот стол теперь был накрыт голубоватой льняной скатертью и выглядел совершенно по-другому, и толстые, плохо покрашенные ножки стола, особенно выделявшиеся тогда своей неуклюжестью, теперь были спрятаны за свисающими краями скатерти. Но, несмотря на то, что Богатенков видел сейчас все по-иному и убранство комнаты и обстановка не представлялись ему убогими, все же ему было больно глядеть на то, на что он смотрел, и жалость к Андрейчиковой, исчезнувшая было вначале, когда он только вошел в прихожую, опять поднялась в нем.
— Ваши родные или его? — повторил Богатенков.
— И мои и его.
— В одной деревне?
— Нет, не в одной, в соседних.
— А родные не зовут вас к себе, в деревню?
Говоря это, он опять посмотрел на Андрейчикову. Вместе с тем, как он снова был поражен необычным и, как ему показалось теперь, особенно близким сходством ее лица с лицом погибшей жены, вместе с тем, как вид Андрейчиковой, зачесанные назад светлые волосы, — такие же волосы были и у Софьи, и она так же зачесывала их назад, ровно, без пробора, — ее глаза, смотревшие на него прямо, открыто, шевельнувшиеся и неожиданно застывшие в чуть приметной улыбке губы, — точно так же улыбалась и Софья, когда разговаривала с ним, — вместе со всем этим, что сейчас снова поразило Богатенкова, он заметил и то, что Андрейчикова была недовольна, что разговор зашел о деревне. Он заметил это особенно по тому, как она, отвечая на его вопрос, с усмешкой произнесла: «Родные?.. Зовут?..» — и, смутившись и покраснев, очевидно, оттого, что открыла перед незнакомым человеком свою, понятную только ей неприязнь к родным, но, несмотря на это смущение, добавила все с той же усмешкой: «Нет, если бы даже позвали, не пойду» — и, опустив голову, принялась мять и комкать в руках фартук. Он хотел спросить: «Почему?» — но, поняв, что она все равно не ответит ему и что новый вопрос будет еще неприятнее ей, чем тот, который он только что задал, заговорил о другом.
— Кстати, как с пенсией, установили?
— Пенсию дали, спасибо.
— Теперь вам остается только устроиться на работу.
— Да, но куда? Ходила на швейную фабрику, я ведь, Емельян Захарович, немного шью, для себя. — И на лице ее, когда она говорила эти слова, опять появилась, правда, теперь еле-еле заметная, улыбка, но эта улыбка исчезла сразу же, как только она начала рассказывать о том, как принял ее начальник отдела кадров швейной фабрики: — Не спросил ни фамилии, ничего: «На какую работу?» — «Швеей». — «Ничего нет. Зайдите через месяц-полтора». Ждать полтора месяца…
— Вы на какой фабрике были: на первой швейной или на второй?
— Даже не знаю, Емельян Захарович. На той, что возле товарной станции.
— Значит, на первой. Да, — подтвердил он, вспомнив, что как раз на той швейной фабрике, что возле товарной станции, прокуратура сейчас расследует крупное дело о хищении, в котором замешано много людей: и вахтеры, и закройщики, и даже, как говорили, главный инженер фабрики. «Потому и встретили так Андрейчикову», — подумал он, но не высказал ей это; опять взглянув на нее и заметив в ее все так же открыто и прямо смотревших на него глазах тревогу, он снова почувствовал жалость к ней: — Вы вот что, Мария Викентьевна, — он вспомнил ее отчество и назвал наконец по имени и отчеству, — вы зайдите ко мне завтра, я кое с кем поговорю насчет вашей работы на швейной. Думаю, все уладим.