— Изучение истории ближней так же необходимо, как и истории дальней, — говорил между тем Николай. — И даже история ближняя, гораздо важнее для нас, чем дальняя. Вот почему я решил взяться за это.
— Может быть, это и нужно, — согласился Богатенков, — но только одно неясно мне: что ты решил изучать? Если отставание в развитии деревни, как ты говорил вначале, то здесь вряд ли ты прав. Отставание, может быть, и есть, и это естественно, но смотря с чем сравнивать, с каким периодом, что брать отправной точкой. Если же ты хочешь поднять вообще историю деревни, то тут ты встретишься с интересными явлениями. Ты говоришь об отношении к мужику вообще, но мужик-то в селе был разный.
— Я беру хлебороба, хозяина.
— Вот то-то, что хозяина. А он разный. Тут не историю, а душу щупать придется, это ты учитывал? Э-э, нет! Дед-то твой, мой отец, извечно сеял хлеб. Да и я, слава богу, помню еще деревню. Ту, конечно, прошлую.
— Для меня главное — хлебороб, отец.
— А к хлеборобу отношение известное — правильное.
— Как сказать.
— Как это «как сказать»? О чем все же ты написал, я никак не могу понять. О коллективизации, что ли?
— Все, что происходило и происходит в селе, от коллективизации и до наших дней, все меня интересует. До наших дней я еще не дошел, это сложнее… Но, в общем, что говорить, я дам тебе рукопись, почитай и тогда увидишь.
— Почитаю, — сказал Богатенков, — непременно почитаю. А сейчас не пора ли нам отдыхать, а?
«Да, конечно, Коленька наш с дороги, устал», — подтвердила глазами Даша.
— Пожалуй, — сказал Николай, вставая, отставляя стул и чувствуя, что отец не понял его.
— А меня еще и среди ночи могут поднять, работа, хотя, правда, сегодня я предупредил, чтобы звонили, если случится уж что-либо очень чрезвычайное…
Квартира у Богатенкова была из трех комнат; каждый спал в отдельной комнате: Даша — в своей, Богатенков, как обычно, в кабинете, Николай — в гостиной.
В гостиной громко стучали большие стенные часы.
Николаю казалось, что отец и Даша спят, и он старался не ворочаться и не шуметь, чтобы не разбудить их; то же самое испытывали отец и Даша; все трое не спали и лишь притворялись, что спят. Так же, как они, сидя за столом, только поддерживали общее веселое настроение, — так теперь поддерживали в комнатах тишину. Но у каждого были свои думы и заботы, отгонявшие сон.
Руки Даши лежали на белом пододеяльнике и в лунном свете казались бледными, холодными и неживыми; но она не видела своих рук; она думала о Николае и «милой белой Сонюшке». «Боже мой, как все сложно в жизни! — говорила она себе. — Я счастлива ее счастьем, ее, в то время как я могла быть счастлива своим, а она своим». Она закрывала глаза и через минуту снова открывала их; и, открыв, смотрела прямо перед собой на стену, теперь, при лунном свете, казавшуюся голубой. Постель у Даши была свежая — чистая простыня, чистый пододеяльник, чистая и хорошо выглаженная наволочка на подушке, — и Даша всем телом ощущала эту свежесть белья; она любила ложиться в чистую постель, это успокаивало; особенно когда белье сушилось на солнце, — ей казалось, что запах солнца и ветра перекочевывал вместе с пододеяльниками и простынями в комнату. Испытывая и сегодня это приятное и привычное чувство уюта, возникавшее от прикосновения тела к прохладным и еще не помятым простыне и пододеяльнику, и опять закрывая глаза, Даша в то же время не могла уснуть. То, что можно быть счастливой своим счастьем, — эта мысль все более и более волновала ее. Она не в первый раз думала об этом, но сегодня, сейчас, в ночной комнатной тишине как бы заново постигала суть этих четырех слов: «Быть счастливой своим счастьем». Как безрукий, шевеля обрубком в пустом рукаве, чувствует всю свою бывшую руку, локоть, ладонь и даже кончики пальцев, так Даша теперь чувствовала свое лицо, не это, безгубое, уродливое, с рубцами от швов, а то, бывшее, молодое, красивое, с выражением беззаботности и юности, с белесым пушком по вискам и родинкой у верхней губы; она чувствовала то свое лицо, шевелила теми губами, ощущая на щеках маленькие, чуть-чуть заметные ямочки, придававшие ее улыбке тогда особенную выразительность и веселость; она как бы видела себя в зеркале, видела ту, прежнюю, и замирала, останавливая в себе мысль и слыша лишь стук сердца. На нее смотрели, на прежнюю, и она, прежняя, спиной, шеей, лицом, всем существом чувствовала на себе мужские взгляды, она вся горела от этой мысли. То, что она могла испытать как женщина, могла стать женой, матерью, и то, что она не испытала этого, было мучительно сознавать теперь. Но вместе с тем, как она чувствовала то свое лицо — не шевелясь, не проводя рукой по щекам, — она чувствовала сейчас и это свое лицо, непривычные, чужие, висевшие на подбородке и щеках, как мешки, куски пересаженной кожи; она чувствовала это свое лицо еще сильнее, чем то, прежнее, молодое, и в уголках ее полуприкрытых глаз собирались слезы. Она не могла спать; она говорила себе: «Господи, как все в жизни! Мне бы умереть, а ей жить, и не было бы тогда этих мучений».