Ипатин хорошо заработал в тот год; он сменил шесть лошадей; он не думал, как рано приходилось ему вставать, как уставал он к ночи, как недоедал, скапливая заработанные рубли, как было ему непривычно, неуютно и противно в общем жилом бараке, — он видел во всем другое: «Для себя ведь!» — и это ободряло и радовало его; он тогда уже знал, что, отработав срок, уедет в какое-нибудь отдаленное и глухое село, построит дом и купит корову; он верил, что еще настанет время, когда он сможет жить, как привык, что все отобранное у него в Петрушине еще вернется к нему, и вернется с лихвой, что — дай только срок! — он еще развернется и не одни лишь ярцевские жители будут снимать перед ним шапку.
«Где этот срок? Нет этого срока», — думал он теперь.
Ему было тяжело сознавать это; но вместе с тем в глубине души он чувствовал, что давно уже знал, что нет этого срока, что он никогда не наступит и что все страдания и помыслы, вся ожесточенность его напрасны. «Надо было так же, как тот бородач, — говорил он себе. — Он знал, потому и решился… Знал, знал…» Как много лет назад, Ипатин словно вновь ехал в товарном вагоне с заколоченными решеткой окнами; вместе с разного рода бывшими, как и он, бюргерскими работниками, полицаями, старостами, власовцами его везли в Сибирь, и весь путь от Штаргарда через всю Россию представлялся ему и тогда, и особенно сейчас, когда он вспоминал, нескончаемо долгим. Он еще не знал, что его осудят как изменника Родины и он будет работать в лагерях; он то молча лежал на нарах, вслушиваясь в однообразный и гулкий стук колес, то разговаривал с соседом, бородачом, который был из раскулаченных, в начале войны сдался в плен и затем четыре года подряд работал на немцев на одном из штеттинских причалов.
Ипатин спрашивал:
«За что нас?»
«Есть за что. И тогда было за что».
«За что же?»
«Э-э, брат, тут кто кого! Чья власть, того и правда. А будь моя власть, я бы их…»
А утром всех разбудил крик:
«Бородач повесился!»
Случилось ли это, когда эшелон пересек границу и за тонкой дощатой стеной вагона потянулись сожженные русские деревни, остовы обгорелых вокзалов, окопы, воронки, груды штукатурки и кирпича, или позднее, когда уже, прогромыхав по волжскому мосту, состав приближался к Уралу, или, может быть, раньше, еще на польской земле, — Ипатин не мог сказать теперь точно, когда; он помнил лишь, как однажды утром, проснувшись и приглядевшись к рассветным сумеркам вагона, увидел повесившегося бородача. Он не знал, отчего бородач решился на такое: от страха ли перед возмездием, от сознания ли того, что нутром, как он выражался, собственным нутром загублена жизнь, или еще от чего-то, о чем даже не мог подозревать Ипатин, — для Ипатина не это было важным; то, что испытывал он сам, те мысли о несправедливости, какие всегда жили в нем, он как бы переносил в сознание бородача, и тогда все становилось ясным и понятным. «Где этот срок? Нет этого срока». В болезненном воображении старого Ипатина все теперь как будто преображалось в одно стройное течение чувств, и нараставшая ненависть к людям, ко всем людям, и смерть бородача представлялись ему вызовом и ответом на все то, что в его понимании было несправедливостью, несправедливостью не только к нему, но ко всем таким же, как он, ко всей России, его, ипатинской, России, кулацкой, согнанной, как он считал, с насиженных мест и не нашедшей нигде приюта; она, эта ипатинская Россия, представлялась ему страдающей особенно теперь, в эти минуты, когда он, больной, немощный, лежал один в тихом и сумрачном Настасьином доме. Он как будто снова ехал в вагоне, и все как будто происходило вновь: и полоска света сквозь зарешеченное окно, и вытянутые вдоль стойки босые синие ноги бородача, и пальцы, почерневшие у ногтей и все еще будто упиравшиеся в холодный и некрашеный пол вагона, и застывшая, мученическая гримаса на лице, и голова, чуть наклоненная к плечу, и тонкий, врезавшийся в шею шнурок из сыромятной кожи, и чей-то особенно громкий возглас, раздавшийся почти над самым ухом: «Да снимите же человека!»