Выбрать главу

Хотя уже начинало темнеть, и трава на обочине, и дорожная колея — все сливалось, принимало один серый цвет, и дома, побеленные и непобеленные, одинаково смотрели темными окнами и крыши, не крутые, шиферные и железные, неразличимо темнели на фоне вечереющего неба, — хотя все было так, и на столбах еще не зажигались фонари, Егор, проходя мимо изб и обращая внимание на ставни, наличники, карнизы, хорошо различал на них узорчатую, кружевную деревянную вязь; он заметил и крышу дома с разобранной трубой, и в памяти живо встали слова, сказанные сегодня сидевшим на лавочке, у ипатинской калитки, стариком: «Часом живет человек». Егор повторил это выражение, вглядываясь в крыши и трубы, затем повторил слова, как бы отгораживаясь ими от того, что действительно мог бы теперь думать об Ипатине; но как раз потому, что он отгораживался, он все более погружался в размышления и воспоминания о нем.

Выйдя на проспект, он остановил такси; сидя в машине, поглядывая на мелькавших сбоку прохожих, и не замечая их, и не замечая зажигающихся витрин, думал о том же. Перед Егором снова возник вопрос: «Отчего умер старик?» И он принялся мысленно сопоставлять то, что знал сам об Ипатине, с тем, что услышал о нем сегодня от Лаврушина. Он повторял слова Лаврушина и вместе с тем, как говорил себе: «Проверяли, на какие деньги дом у него построен», — видел в воображении Ипатина, сидящего в кабинете, кожаную кепку на его острых, старческих коленях, согнутую папку в руках — это была домовая книга, — Егор вспомнил, что на изломе папки он тогда заметил и прочитал несколько букв: «Домо…» — и ему сейчас было понятно, зачем приходил старик; и робость и бледность Ипатина были понятны ему сейчас и даже то озлобление в глазах и на лице старика. В то время как Егор говорил себе, опять и опять повторяя слова Лаврушина: «К швейному делу, впрочем, старик, как выяснилось сейчас, непричастен», — он как бы входил в то состояние, в каком должен был находиться Ипатин, чувствуя обрушившуюся на него несправедливость. Егору казалось, что он понимает обиду старика и что умер Ипатин не от старости.

«Не выдержал».

«Или… преступление?!»

Егор пока не произносил это, но всем ходом рассуждений и чувств приближался к этой мысли, вдумываясь в слова Лаврушина и представляя себе, как все было, как Лаврушин, — ОН вписал, ОН вел дело! — составляя список, самоуверенно и с легкостью говорил: «А-а, все они…»

«Вон ты кто!» — тревожно и торжествующе поднималось в душе Егора, когда он теперь думал о Лаврушине, о его квартире, о Николае и о его пиджаке с разрезом.

III

Настасья не плакала, потому что горе бывает разным и, как все на свете, имеет свою меру. Смерть Андрона, первого мужа, была для нее страшной и непоправимой бедой, смерть же Ипатина вызывала сейчас лишь жалость, какую нельзя было не испытывать к этому доброму, как ей казалось, одинокому и несчастному человеку. Она сидела перед гробом, и запах горевшей в холодных и скрещенных на груди руках Ипатина восковой свечи казался запахом смерти, уже знакомым, однажды ощущавшимся ею, когда в таком же вот деревянном гробу и так же обложенный сухими сосновыми стружками, бугрившимися под белым покрывалом, лежал худой, сморщенный, ставший как-то вдруг, сразу, неузнаваемо маленьким Андрон Наумов. Тогда для отпевания она пригласила живших неподалеку двух пожилых женщин, Марфу Ильиничну и Ефросинью Григорьевну; эти же самые женщины, — Настасьины сестры во Христе — Марфа и Ефросинья, одетые все в те же широкие черные юбки и кофты и повязанные черными пронафталиненными платками, сидели теперь вместе с нею перед гробом Ипатина и поочередно, то одна, то другая, тихо, тем проникающим в душу шепотом, как только умеют делать отпевальницы покойников, повторяли молитвы и причитания. Ни во дворе, ни в комнате, кроме них, уже никого не было; хоронить собирались завтра, и это была ночь прощания. Для Настасьи она казалась нескончаемо долгой. Она как будто то дремала, закрывая глаза и низко склоняя голову на грудь, и тогда, словно не желая ее будить, постепенно затихали голоса Марфы и Ефросиньи; то вновь приподнимала голову, и в старческих глазах, во всем лице ее, освещенном красным и мигающим язычком горевшей свечи, появлялось выражение отчужденности, пугавшее и настораживавшее отпевальщиц. Но в то время, как им казалось, что Настасья подавлена и угнетена горем и что горе это настолько велико, что даже и «слезу-то, ишь, перекрыло, и давит пудами каменными», в душе Настасьи происходило совершенно иное и понятное только ей движение мыслей. «Господи, — говорила она себе, — ведь приедет теперь, не написать нельзя, а приедет… Боже, опять разговор, опять…» Она думала о брате, Семене Минаеве, которого ненавидела и боялась и перед которым всегда чувствовала себя особенно слабой и беззащитной. Он уже приезжал однажды, после смерти Андрона, и приезд тот был памятен ей. Он явился под вечер, когда вот-вот должны были зажечься уличные фонари и сумрак надвигавшейся теплой летней ночи уже вороненой синью лежал на окнах домов. Настасья была во дворе и в первую минуту увидела у калитки лишь темную фигуру человека с мешком за спиной и с редкой и выдвинутой вперед клином бородкой; но она сразу же узнала его. «Он!» — с удивлением и мгновенно вспыхнувшей тревогой сказала она себе и торопливо, как только позволяла ей нездоровая и душившая полнота, направилась к калитке. Хотя перед нею сейчас были желтые руки Ипатина с горевшей в них восковой свечой, было худое и желтое лицо с медными пятаками в провалах глаз, был сумрак комнаты и знакомые черные кофты и черные платки Марфы и Ефросиньи, — лишь временами, как бы выходя из забытья, она видела это, — она жила в ином мире, в своем прошлом, которое должно было повториться с нею, и именно это — должно повториться — как раз и держало ее в напряжении. «Да, да, он», — тихо и с той же нарастающей тревогой, будто все уже повторялось, говорила она себе, и чувство, с каким она тогда шла к калитке, навстречу брату, вновь охватывало ее. Сейчас он снимет с плеч свой нетяжелый, с хлебом и салом в полотенце и с банкою грибов в старой газете (потом он преподнесет их ей, как гостинец), мешок, поправит на себе ветхий, суконный пиджачок и, разводя руки и говоря при этом: «Ну здравствуй, сестра!», — шагнет к ней И обнимет ее. Она с замиранием ожидала теперь мгновения, когда он сделает это, и все в ней съеживалось и вздрагивало от предстоящего неприятного прикосновения его холодных губ; она почувствовала это прикосновение, жесткая и редкая бородка словно вновь защекотала ей шею, и, как тогда, кровь хлынула к вискам и щеки и шея покрылись гусиной кожей; она почувствовала на плечах его короткие, худые и цепкие руки, и объятие это, помнившееся ей еще с детства и всегда вызывавшее отвращение, было теперь особенно неприятно и противно, будто огромный клещ вцепился в ее полное и мягкое тело.