Выбрать главу

«Может быть, останемся здесь, — сказала она Андрону осенью, когда закончились полевые работы, выпал снег и Андрон стал собираться в город, чтобы по первопутку, пока не ударили морозы, увезти полученные на трудодни хлеб и картофель. — Живут же люди, и мы будем жить».

«Нет».

«Оставайся, Андрон, на избу ссудим», — сказал председатель, пришедший проводить их.

«Нет!»

«Отчего же?»

«У вас своя дорога, у меня своя».

«Куда же она привела, эта дорога? Чего добились? Всю жизнь только и делали, что маялись: и работать как будто работали и заработанного боялись, — думала она потом, оглядывая прошлое. — А ведь была возможность, остались бы и жили, как все, как другие…» Именно то, что она могла, но что в силу своей привязанности к мужу и в силу необъяснимого, как ей представлялось теперь, — хотя, впрочем, она все понимала и все вполне могла объяснить себе, — упорства Андрона не жила, «как все, как другие», а лишь постоянно таилась, оглядывалась на совершаемые им чаще незаконные и отвращающие, как было в войну с хлебом, кольцами и серьгами, но иногда безобидные дела, даже приносящие добро людям, как это было уже в старости, незадолго до смерти, когда он вдруг принялся чинить валенки и сапожничать, — именно это, что она могла, но что в силу непостижимых ею теперь причин прожила не «как все, как другие», и составляло главный предмет ее тревог и раздумий. Они, эти раздумья, охватывали ее и сейчас, когда она сидела перед гробом Ипатина и в ужасе шептала: «Господи боже!..»

Давно перевалило за полночь.

За городом, в степи, начинался рассвет.

Как ни казалось Настасье, что она не сможет заснуть в эту ночь, как ни была она возбуждена и расстроена, с приближением утра все чаще и чаще смыкались ее отяжелевшие веки, все явственнее чувствовала она усталость во всем своем старческом теле и все менее было у нее сил сопротивляться этой усталости и дремоте; она облокачивалась на спинку стула, голова ее склонялась набок, и только что будоражившие сознание картины, какие рисовало ей воображение, сливались в одно серое полотно, на котором уже нельзя было ничего разобрать, и мысли как бы отдалялись, превращались в какой-то монотонный и убаюкивающий шепот, и вся она словно проваливалась в небытие. Но минутами что-то еще будто встряхивало ее, она мгновенно открывала глаза, и то унылое зрелище — гроб, свеча, отпевальщицы — вновь возвращало ее к еще не совсем затихшим в ней переживаниям. Прежде чем заснуть, она успела еще сменить догоревшую в руках Ипатина свечу и снять застывшие на его холодной и желтой коже капельки воска; потом укрыла клетчатой шалью умостившуюся калачиком на сундуке Марфу и предложила Ефросинье прилечь на кровать; сон как будто развеялся, пока она делала это, и когда снова села на стул, опять с ясностью, как час назад, подумала о брате, которому завтра ли, послезавтра ли, но надо было все же написать о своем горе — смерти Ипатина, — и то, что брат непременно приедет («Может, угомонился к старости», — думала она в утешение), и то, для чего приедет, бросало ее, как и час назад, в неприятный озноб.