Выбрать главу

От Вевё до Лозанны было недалеко. Лазурный воздух солнечного дня весь отражался в озере, справа золотились осенние виноградники. Мицкевич и Накваский прибыли в Лозанну и остановились в квартире итальянского эмигранта Мелегари. Поэту не хотелось злоупотреблять гостеприимством итальянца, и он перебрался наутро в отель «Под золотым львом». Тут его нашел другой итальянский эмигрант, Джованни Сковацци. «Я находился, — писал позднее Сковации, — в кафе Моран, на улице Бург близ отеля «Под золотым львом», когда мне сказали, что какой-то поляк остановился в этой гостинице. С детства я сочувствовал Польше и принял участие в Савойском предприятии в 1834 году. Едва услыхав, что поляк находится в отеле «Под золотым львом», я поспешил туда, чтобы с ним познакомиться. Поздоровавшись с ним, я сказал, что являюсь итальянским эмигрантом, что вместе с его соотечественниками принимал участие в Савойском предприятии и что если я могу чем-нибудь быть ему полезным, то я к его услугам. Он поблагодарил меня пылким рукопожатием и объяснил, что, прочитав в газетах известие о конкурсе в Лозаннскую академию на кафедру латинской литературы, хочет принять в нем участие. Я сказал, что представлю его ректору Моннару, с которым нахожусь в дружеских отношениях. Мы вышли вместе пройтись на Монбенон и, прощаясь, условились, что назавтра вместе отправимся к ректору… Ректор сердечно нас принял. Мицкевич стал спрашивать об условиях и дате конкурса. Моннар знал уже о приезде Мицкевича в Лозанну. Меня удивило уважение, которое он ему оказывал. Когда Мицкевич стал настаивать о назначении ему даты конкурса, ректор сказал: «Вы уже выдержали экзамен. Для нас большая честь, что Адам Мицкевич будет профессором нашей академии». Потом он пригласил нас отужинать у него. Мы встретили там нескольких профессоров. Мицкевича поразила сердечность, с которой его принимали. Он занялся — с моей помощью — подысканием квартиры, которую снял, наконец, в доме на улице Бург, рядом с отелем «Сокол» и с моим домом. Он говорил мне: «Как вольно дышится в этом городе!»

Несмотря на «профессиональные» хлопоты, самые скверные, а может быть, только наиболее докучливые из забот, с которыми связано всякое человеческое существование, несмотря на унизительные, как бы там ни было, заботы о месте, поэт хорошо чувствовал себя в Лозанне. В письме к Целине он писал: «Лекций всего шесть или семь часов в неделю, оклад около 2 800 франков… Местность прекрасна, как картина».

Затишье Лозанны после парижской сутолоки действовало умиротворяюще. Этот город, вознесенный над Леманом словно ласточкино гнездо, сжатый в немногих домах, в улицах, лезущих ввысь и ниспадающих к озеру, должен был отныне стать его обиталищем на многие годы, может быть, до самой смерти. В этот миг он жаждал жить больше, чем когда-либо, жить — пусть даже ценой отказа от художественного творчества.

Уже много лет он не писал стихов; если брался за перо, то для того лишь, чтобы настрочить письмо, статью в газету, расписку, подмахнуть счет. Перо почти не повиновалось ему теперь, когда однажды, среди иных забот и дум, он набросал стихи, которым суждено было остаться в рукописи, чтобы когда-нибудь, спустя множество лет, вынырнуть из какого-то ящика на свет божий и после смерти поэта потрясать вое новые и новые поколения поляков. Нет, это не были стихи в духе прежних лирических творений Мицкевича. Они не были выбиты в словесной ткани, как в граните, раз навсегда, без какой бы то ни было текучести, мимолетности, напротив, в них было больше воздуха, чем слов, больше умолчаний, чем окончательных, безапелляционных значений:

Над водным простором чистым…

Поэт отрекся в этом стихотворении от вещей и явлений, как от тех, которые постоянны, стабильны и вечны, подобно скалам, так и от тех, которые сами, не образуя формы, лишь отражают на своей поверхности скалы и небо, да и от тех, которые длятся не дольше, чем молния и гром. Отрекся, чтобы не остановиться нигде, чтобы плыть без конца, без края!..

Не дожив в Лозанне до середины ноября, Мицкевич покинул ее, получив весть из дому о душевной болезни жены. Госпожа Целина, которая в июне благополучно разрешилась от бремени, теперь, обессиленная кормлением и нищетой, неуверенная в будущем дне и, по всей вероятности, также в чувствах, питаемых к ней мужем, уже в течение некоторого времени была погружена в мрачный мир, из которого люди, однажды зашедшие туда, никогда уже не выходят с глазами настолько ясными, чтобы их не уязвлял дневной свет.

Глаза ее в эту минуту смотрели на мужа, словно окаменев от скорби, но рот, слишком широкий под маленьким красивым носом, тщетно пытался улыбнуться. Брови были сдвинуты, две легкие морщинки около рта чуточку углубились. Прекрасные руки лежали на одеяле и выражали, быть может, всего яснее то, что не высказывали уста. Мицкевич тоже молчал. Лицо этой женщины, которую он как бы вновь и в новом свете увидел по возвращении из Лозанны, ибо достаточно лишь нескольких недель, чтобы стереть в памяти черты женщины, даже близкой, но не любимой, — лицо это было ему в ту минуту ближе, чем когда-либо прежде. Целина молчала. В этом молчании было больше горечи, чем в словах укора, чем в крике протеста, чем в язвительнейших жалобах. Вдруг, по-прежнему полулежа, она погладила его руку. Он заплакал.

Несколько дней спустя он писал Домейке: «Застаю один консилиум у постели жены, другой у постели маленького сына… Помимо отсутствия финансов, я не в состоянии был ничем заняться. В течение этого времени я не мог ничего читать и даже газет, читая, не понимал. Я пережил больше горя, нежели то, что описываю тебе».

Тем временем доктора решили поместить госпожу Целину в лечебницу, предполагая, что временная разлука с мужем и детьми может улучшить ее состояние. Больную поместили в частную лечебницу в Ванв, дочку взяла госпожа Фоше, сына взял каштелян Плятер.

«Я безмерно утешился, любимая Целина, — писал некоторое время спустя Мицкевич жене, — услыхав, что ты спокойнее, а стало быть, ближе к выздоровлению. Если только удержишься дольше в этом хорошем состоянии, то все наши несчастья развеются. Молю тебя, постарайся, чтобы это было так!.. Нашу квартиру я давно покинул. Живу теперь в городе, чтобы быть ближе к детям и видеть их каждый день. Напиши, пришлись ли тебе туфли впору».

Период этот Мицкевичу было особенно трудно пережить. Он испытал уже всяческие несчастья, но каждое новое бьет по человеку со свежей силой. Можно сказать, что дно несчастий подвижно и никогда не ведомо, не опустится ли оно еще ниже. К действительно плачевным житейским обстоятельствам прибавились еще угрызения совести. Он мало спал в эту пору и ел не досыта. Глаза его, всегда глядевшие, «как будто он из недр земных хочет нечто исторгнуть», запали теперь на исхудавшем лице. Он явно опустился. Платье его, всегда оставлявшее желать много лучшего, в эти дни пришло в полный упадок. Он имел обыкновение обрывать пуговицы на сюртуке. Никто ему их теперь не пришивал. Одиночество его углубилось, но одиночество это было мертвенное, мучительное, нетворческое.

«За полгода, — жалуется он брату своему Францишку, — я столько перенес несчастий, что и сам не знаю, как я вытерпел. Но иссох, отощал телом и духом. Только теперь начинаю приходить в себя».

В одной из записок жене поэт писал: «Слышу, что ты беспокоишься о скверном состоянии наших финансовых дел. Не тревожься. Провидение нас не оставит».