И впрямь, он мог рассчитывать только на провидение. Эмиграция слишком занята была собственными дрязгами, чтобы помнить о поэте. В эти дни, когда Мицкевич терпит крайнюю нужду в крохотной квартирке на Рю Сен-Николя, куда он перебрался из пустой и холодной квартиры после отъезда жены; когда дети его находятся у чужих людей, принятые из милости; когда весь этот грустный семейный исход не мог произойти настолько тихо, чтобы весть о нем не достигла ушей повелителей эмиграции, — на одном из приемов, где были также приглашенные французы, кто-то спросил князя Чарторыйского, знает ли он о несчастьях Мицкевичей. Князь Адам Чарторыйский, измученный вечными петициями, был недоволен, что ему именно теперь тычут в лицо нищетой одного из изгнанников. Его длинное лицо, похожее на лицо престарелой дамы, вытянулось еще больше.
«Мое благорасположение к семейству Мицкевичей известно, и я сделаю все, что в моих силах. Но ваша милость знает, как трудно теперь с деньгами и кредитом».
Общество как раз вставало из-за стола, и князь перешел в салон вместе со своими гостями.
Тем временем состояние здоровья госпожи Целины после некоторого нестойкого улучшения снова ухудшилось. Вопреки запрету врачей Мицкевич перевез ее домой. Дома сознание ее прояснилось. Возвратились и дети. Единственным проблеском в их жизни была лишь надежда на выезд в Швейцарию. День отъезда все приближался, и его нетерпеливо ожидали супруги, которым в течение последних месяцев окончательно опротивел Париж. Ибо в перемене места несчастные часто видят единственное спасение, не вполне отдавая себе отчет в своем состоянии, которое обитает в них самих, а не в том, что их окружает, так что перемена места может помочь лишь немногим и только ненадолго.
Накануне отъезда, 10 июня, друзья устроили поэту прощальный обед. Присутствовало около 40 человек. Князь Чарторыйский не явился, написал, однако, графу Плятеру письмо, в котором оправдывал свое отсутствие:
«Любезный граф! Чрезвычайно сожалею, что только нынче и так поздно узнал о сегодняшнем обеде в честь нашего достойного, уважаемого Мицкевича, — если бы не это, то я, конечно, был бы вместе с другими земляками нашими, пришедшими проститься с ним, ибо могу сказать, что никто из них не желает ему больше счастья, чем я, и никто выше меня не ценит его души и гения».
Усиленно занятый преподавательской деятельностью, Мицкевич не много имеет теперь времени для размышлений: быть может, в этой постоянной работе он находит оправдание перед самим собой, оправдание своего нетворческого существования.
«Окна моей комнаты выходят на Женевское озеро и на Альпы; жаль только, что до озера далеко. Мне милее наши литовские пейзажи, где можно тут же лечь и поспать, чем эта сверкающая вдали мишура, утомляющая глаза как камера-обскура».
«Я живу в красивом доме, у меня здесь большой зал с огромными зеркалами и громадными окнами, из которых открывается вид на сад и на озеро.
По правде говоря, эта квартира — самая большая и, пожалуй, единственная моя отрада. Часто нападает тяжелая тоска по Литве, и все время вижу во сне Новогрудок и Тугановичи».
Так он пишет. И впрямь, его снедала тоска по родине. К старой уже тоске прибавилось новое чувство, которое трудно было выразить, чувство чего-то нереального во всем том, что его окружало.
Подлинной реальностью был какой-то слякотный и расползшийся за канавы литовский проселок, какие-то усадьбы под сенью лип и тополей, какая-то корчма, какие-то обшарпанные сермяги и лапсердаки. Там были родные места, где можно было тут же улечься и выспаться. Здесь была только блистающая стена воздуха, как бы искусно выполненная объемная карта с озером, массивом Альп, архитектурой города.
«Город Лозанна, впрочем, довольно скучен. Обитатели его к нам расположены, и нам было бы здесь хорошо, если бы мы могли привыкнуть к чужой земле. Но тщетно. Мы, как цыгане, повсюду гости».
Чувство тоски по родине, приумолкшее некогда после завершения «Пана Тадеуша», чувство, заглушенное парижским шумом и эмигрантскими склоками, это чувство ежеминутно тут пробуждают виды природы, обманчиво подобные той, литовской: какой-то клочок луга, купы деревьев, уголок озера. Счастливые места, блаженные острова мира и покоя, на которых еще только семь лет назад рождалась его поэзия. Настала пора великого неурожая.
После короткого лирического стихотворения «Над водным простором чистым», написанного почти год назад, всего несколько новых стихов; их немного, пожалуй, меньше страницы «Пана Тадеуша», если набрать их в два столбца, ибо размер стиха преимущественно короткий. Удивительнейшее из этих стихотворений — то, без названия, в колеблющемся ритме, с несколько ослабленной логической связью и небрежностью синтаксиса, напоминающее как бы народное заклинание, стихи о блужданиях и сетованиях души, души, покинувшей тело:
Ничего тут не осталось от былого синтаксиса Мицкевича. И внутренний тон — иной, поэт заглядывает в самого себя, как в бездну, заглядывает в бездну души, а уже не только предчувствует эту бездну, как это было в дрезденских «Дзядах», — нет, он именно заглядывает в нее.
говорил живописец пейзажей «Пана Тадеуша» и отец нескольких детей.
и в других — как бы отдаленное сходство со стихами Гельдерлина эпохи его безумия.
И тут и там стираются четкие контуры, оба поэта как бы ослеплены, оба поэта смотрят как бы внутренним взором, который придает прозрачность всем словам и образам.
Автор «Оды к молодости» и «Фариса», не брезгавший широким шиллеровским риторическим жестом, могучими извивами фразы, строки, напряженной до последних пределов, Мицкевич говорит тут шепотом, отрывочными строками, колышущимися в ритме колядки.
В этих нескольких строках есть отречение, чувство, которого доныне не ведал Мицкевич, или, вернее, чувство, от которого он умел защищаться, он, восклицавший: «Защити меня от себя самого!»
Но была также в этих утаенных от всех стихах некая заповедь иной поэзии. В них он как бы поднимал завесу над первыми кущами Земли Обетованной, земли, в которую он уже не мог войти, ибо в нем не было уже прежней веры и прежних сил. И все же он сплетает время от времени замыслы стихов и поэм, поднимается на миг, как подстреленная птица, чтобы едва поволочить крылами.
«Не скоро я смогу состязаться с тобой на лире, — пишет он Богдану Залескому 29 ноября 1839 года, — так спой пока за нас, мой соловушко. Если бы Юзеф что-нибудь из твоих стихов для меня переписал, он доставил бы мне превеликое наслаждение!»