"Вполне можно себе вообразить, - думал он, - что мистер Брук министр, а я его помощник. Что тут особенного: маленькие волны сливаются в большие и вздымаются точно так же. Моя нынешняя жизнь мне нравится гораздо больше, чем та, которую мне прочил мистер Кейсобон и при которой я бездействовал бы, скованный устаревшими традициями. А на престиж и большое жалованье мне наплевать".
Как правильно заметил Лидгейт, в Ладиславе было что-то от цыгана, ему даже нравилось ощущать себя вне общественной среды - такое положение представлялось ему романтичным, приятно было сознавать, что его появление неизменно вызывает некоторый переполох. Но удовольствие это померкло, когда, случайно встретившись в доме Лидгейтов с Доротеей, он ощутил разделявшую их преграду и рассердился на Кейсобона, еще раньше предрекавшего ему утрату общественного положения. "Я не причисляю себя к обществу", - возражал обычно в таких случаях Уилл, и порывистый, как дыхание, румянец то вспыхивал, то погасал на его лице. Но тем, кому нравится вести себя вызывающе, не всегда нравятся последствия их поведения.
Горожане, обсуждая нового редактора "Пионера", были склонны согласиться с мнением мистера Кейсобона. Аристократические родственные связи Уилла не способствовали его доброй репутации, как то случилось с Лидгейтом, - если где-нибудь говорили, что молодой Ладислав то ли племянник, то ли кузен мистера Кейсобона, тотчас же добавляли, что "мистер Кейсобон не желает иметь с ним ничего общего".
- Брук подобрал его, - сказал мистер Хоули, - потому что ни один здравомыслящий человек этого не сделал бы. Можете мне поверить, у Кейсобона были очень веские основания порвать с этим юнцом, которому он дал образование на свои деньги. Совершенно в духе Брука... Он как раз из тех, кто, желая продать лошадь, расхваливает кошку.
И по-видимому, некоторые поэтические странности Уилла дали основания мистеру Кэку, редактору "Рупора", утверждать, что Ладислав, если вывести его на чистую воду, окажется не только польским шпионом, но и безумцем, чем можно объяснить противоестественную торопливость и бойкость его речи, присущую ему постоянно, ибо он никогда не упускает случая поговорить, обнаруживая при этом ораторские дарования, недопустимые для респектабельного англичанина. Кэк слушал с отвращением, как это хлипкое создание в ореоле пышной белокурой шевелюры безудержно поносит учреждения, "существовавшие еще в ту пору, когда оно лежало в люльке". В передовой статье "Рупора" Кэк назвал речь Ладислава на митинге по поводу реформы "выходкой энергумена... (*132) жалкою попыткой скрыть под фейерверком трескучих фраз дерзостность безответственных утверждений и скудость познаний, крайне убогих и скороспелых".
- Потрясающее произведение ваша вчерашняя статья, Кэк, - не без иронии сказал доктор Спрэг. - Кстати, что такое энергумен?
- А... это термин времен французской революции, - ответил Кэк.
Эта угрожающая черта Ладислава странным образом сочеталась с другими замеченными за ним привычками. Он - отчасти как художник, а отчасти от души - любил детей; чем меньше были эти бойко ковыляющие крошки, чем забавнее одеты, тем сильнее нравилось ему их развлекать и радовать. Мы помним, что в Риме он любил бродить в кварталах бедняков, и сохранил эту склонность в Мидлмарче.
На улицах его окружала толпа забавных ребятишек, мальчуганы с непокрытыми головами, в рваных штанишках, над коими болтались выбившиеся дырявые рубашонки, девочки, которые, чтобы взглянуть на Уилла, отбрасывали с глаз космы волос, и их защитники братья, достигшие почтенного семилетнего возраста. Эту ораву он водил за орехами в Холселлский лес, а с наступлением холодов, когда выдавался ясный денек, собирал вместе с ними хворост и разводил костер в ложбине на склоне холма, где потчевал своих юных приятелей имбирными пряниками и показывал импровизированные сцены из жизни Панча и Джуди (*133) в исполнении самодельных кукол. Такова была одна из его странностей. Вторая заключалась в том, что, заходя в гости к друзьям, он имел обыкновение во время разговора растянуться во весь рост на ковре, и случайные посетители застав его в столь необычной позе, укреплялись во мнении, что, как и подобает нечистокровному англичанину он опасный и распущенный субъект.
Тем не менее статьи и речи Уилла послужили ему рекомендацией для тех семей, которые в силу недавно произошедшего размежевания партий примкнули к сторонникам реформы. Его пригласили к Булстродам; но в их доме он не мог лежать на ковре, а его манера отзываться о католических странах так, словно с антихристом заключено перемирие, навела хозяйку дома на мысль, что интеллектуальные люди тяготеют к пороку.
Зато в доме мистера Фербратера, по иронии судьбы оказавшегося в одном лагере с Булстродом, Уилл стал любимцем всех дам, и в особенности маленькой мисс Ноубл. Повстречав ее с неизменной корзиночкой на улице, эксцентричный Уилл брал ее под руку на глазах у всего города и провожал к каким-нибудь ее протеже, которым мисс Ноубл несла в подарок сласти, утаенные из ее собственной порции за столом.
Но ни в одном доме он не бывал так часто и не лежал так много на ковре, как у Лидгейтов. При всей своей несхожести мужчины отлично ладили между собой. Лидгейт был резок, но не раздражителен и не обращал внимания на причуды здоровых людей, а Ладислав не обнаруживал своей чрезмерной обидчивости с теми, кто ее не замечал. Зато с Розамондой он позволял себе и дуться, и капризничать, и случалось даже, говорил ей колкости, что задевало ее, хотя она и не показывала виду. Однако она все больше привыкала к нему, ее развлекали занятия музыкой, болтовня о всякой всячине, умение Уилла с легкостью переключиться на новую тему, несвойственное ее мужу, чья мрачная сосредоточенность часто сердила ее, как бы ласков и снисходителен он ни был, и укрепляла ее неприязнь к профессии врача.
Лидгейт, иронически относившийся к суеверным упованиям на реформу, при всеобщем полном пренебрежении к бедственному положению медицины, донимал иногда Уилла каверзными вопросами. Как-то в марте вечером Розамонда сидела за чайным столиком в вишневом платье, отделанном у выреза лебяжьим пухом; Лидгейт, поздно возвратившийся после визитов, расположился в кресле у камина, перекинув через подлокотник ногу, и, слегка насупившись, просматривал страницы "Пионера", причем Розамонда, заметив его озабоченность, старалась не глядеть в сторону мужа и мысленно благодарила всевышнего, что он не наградил ее угрюмым нравом. Уилл Ладислав, растянувшись на ковре, рассеянно разглядывал поддерживающий портьеры карниз и чуть слышно мурлыкал "Когда впервые я узрел твои черты", а спаниель растянулся на оставшемся кусочке ковра и, положив морду между вытянутыми лапами, поглядывал на узурпатора с безмолвным, но глубоким неодобрением.