спасительно безразличным.
Когда война началась,
мой внутренний хайм переполнился
беженцами настолько,
что мне нечем их всех кормить.
Я смотрю на персону —
она говорит мне, что требуют,
делает всё, чтобы выжить,
а думает что-то другое,
что не собирается в слово.
В ней живёт троица,
плотное заселение,
она ест меня за троих,
и я это ненавижу.
Я смотрю на себя —
у себя я один,
и потом я раскалываюсь на прошлое
и настоящее,
на желанное и нежеланное,
аффективное и всякое бытовое,
и это я тоже всегда ненавижу.
Во мне нет к себе милосердия,
и к троице — тоже.
ТОНКАЯ КРАСНАЯ ЛИНИЯ
Когда мне было примерно шестнадцать,
Я, как и все, смотрел и вёл «Тамблер».
И однажды я увидел фотографии пожилых женщин,
которые всю свою жизнь были вместе.
Я запомнил их строгие блузки и шерстяные юбки —
и другой вестиментарный мир в кадре.
И я им невероятно сочувствовал,
потому что две смелые женщины
всю жизнь отстаивали простое,
но кулачное право свободы
в своих строгих блузках и шерстяных юбках.
И я вспомнил забытый фильм «Тонкая красная линия» —
про солдат уже забытых войн, умирающих ни за что.
И в этот момент я подумал,
что нет разницы между бытовым сопротивлением
и военным.
Все мы немного солдаты.
Но никто не должен быть солдатом.
Люди должны носить свои строгие блузки
или звёзды,
расшитые стразами,
как они захотят.
И никто не должен бороться за право
жить с тем, с кем он хочет.
Недавно я чувствовал,
как по телу проходит тонкая красная линия.
Я не мог понять и проснулся — она как-то болела
между мной и ещё кем-то.
И потом я понял,
что эта тонкая красная линия,
как в том военном фильме, —
это то, что нас уже не отпустит.
Это шрам на нас всех.
И будут же прокляты те, кто нам её придумал.
ИЗ ВЕЖЛИВОСТИ
Однажды один русский парень
остался в России.
В квартире умершей бабушки.
Он долго шутил на кухне друзьям,
что все заветы отцов
теперь
сошлись в одной сраной бумажке,
ведущей на смерть.
Однажды одна мудрая красивая женщина
осталась в России —
красила луком пасхальные яйца,
и парень ей говорил, что они налиты кровью,
как лицо гипертоника,
как старый, зарытый в земле
ржаво-красный кусочек металла.
Ржавление — это горение.
Так говорили на химии в школе,
и он это помнил.
И им было весело оттого, что все эти фразы,
эти заветы отцов,
напоминали слова одного полудохлого мужика в телевизоре.
Слова одинаковые, заученные,
как школьниками к Девятому мая,
и рассказанные целой страной
громко и на отъебись.
Однажды другой русский парень
(русский на девяносто четыре процента —
он проходил генетический тест)
уехал в Германию и рассказывал,
как ему трудно,
как он ходил в церковь
и постоянно писал на трёх языках
в книге желаний у выхода
(он так её называл):
«Хуй войне, хуй войне, сбереги всех людей,
услышь меня, Бог, через гугл-транслейт,
Господи, я тебя так прошу,
но мне нечего тебе дать», —
и брал бумажные пасхальные яйца,
на которых на местном написано
для таких же, видимо, одиноких:
«Любимый» и «Друг».
Их нужно вешать в гирлянду,
эти бумажки.
И там было много слов, очень скучных
для парня и девушки,
и в целом разговор был из вежливости,
потому что парень был очень навязчив,
и церковь для девушки — это чистое зло.
И яйца лежали в воде очень долго,
становились темнее.
И этот вот парень на девяносто четыре процента
всё время орал, что он ненавидит
этот вот цвет —
как у гвоздик на поминках,
некрофилический цвет.
Они не знали, что делать,
они не знали, как жить,
и больше не могли слушать песни из юности,
не могли повторять заветы отцов,
всё побледнело и онемело,
как перевязанная рука.
Всё стало шумом
от стиральной машинки.
И тут они вспомнили,
что вместе чего-то хотят
очень сильно,