Разве Бродский, великий поэт и любимец интеллигенции, не писал про Рождество, про старика Симеона и пророчицу Анну, про «шепни в ушную раковину Бога»? Это ведь про храм.
Трудно поверить, но церковь сближала нас с Западом. На Западе были богословские дискуссии, соборы, священники, пишущие стихи, и композиторы, пишущие «Страсти». Там был Папа Иоанн-Павел Войтыла, наконец. И даже когда во французской комедии, допущенной на советские экраны, монашка лихо гоняла за рулем «Ситроена» — это было невероятно весело и притягательно, потому что невозможно у нас. Это была одна из граней их свободы.
И вдруг все перевернулось и стало, как в России второй половины XIX века. Церковь — одиозная, антидемократическая, антилиберальная сила, враг свободы, ведомство государства. Она не благословляет прихожан участвовать в оппозиционных действиях, обласкивает первых лиц, приводит своих врагов на неправедный суд к прокуратору, у нее отсталые ценности, она сужает пространство личной свободы. Еще немного и начнет анафематствовать писателей и ученых-генетиков (этих, кажется, уже). Никогда еще фраза ектеньи «О Великом Господине и Отце нашем Святейшем Патриархе» за последние сто лет так не резала слух русского интеллигента.
В 90-е годы люди, похожие на тех, кто сейчас ругает церковь, пришли в храм. Школьники, которые в 80-е рисовали панков и крестики, в начале 90-х, став студентами, в массовых количествах устремились в освобожденную церковь. Думаю, в русской церкви никогда не было такого наплыва образованной молодежи.
Церковь пропустила эту волну. Поднялась на ней, проплыла торжественно по гребню и опустилась туда, где была. Даже ниже — потому что нет больше ни сочувствия к ее неволе, ни ожидания: вот она освободится и скажет. Что скажет-то? «Антицерковные силы опасаются усиления православия в стране»? К этим силам присоединяются те, кто продвигает ложные ценности агрессивного либерализма»?
Что церковь сделала не так? Кажется, дело в том, что она не захотела хоть немного изменить форму, чтобы принять эту волну. Старые мехи прохудились, и молодое вино вытекло наружу. Надо было даже не измениться, а признать возможность перемен и начать о них серьезный совместный разговор. Поделиться с этими новыми людьми своими, говоря светским языком, полномочиями.
Прихожанин в русской церкви особенно пассивен. Он может годами ходить в один и тот же храм, никого не зная, ни с кем не здороваясь, изредка общаясь со священником на исповеди. А новое вино, понатекшее в церковь, было молодое, бродящее. Кипит, бьет искрами и пеной: так жизнь кипит в младые дни.
Ну, вот хранители мехов и испугались. Зачем им цветник? Им бы гербарий. Помню, в начале 90-х мой друг, сын священника, служившего в одном старом московском храме, не закрывавшемся и в советское время, глядя на забор вокруг храма, говорил с тоской: «Его бы повыше, и ворота запереть изнутри».
Это немного похоже на то, что происходило зимой 2012 года с оппозицией. Вот она ходила на свои митинги по сто человек, вытаскивала своих из милиции, и вдруг пришли многие тысячи и как-то там высказываются, что-то требуют, чем-то недовольны. Так и русская церковь оказалась не готова к умножению хлебов и рыб: «Да кто они вообще такие? Мы страдали, а они что сделали, чтобы вопросы задавать, да где они раньше были?
Их дело ходить на службы, каяться, поститься, как сказали бы в старину, — слушать обедню. А наше дело — эту обедню говорить. И слушать не обязательно: пусть тайные молитвы, в которых весь смысл литургии, останутся тайными — для жрецов, а эти хор перед закрытым алтарем, переминаясь, послушают. Неграмотных крестьян когда-то устраивало, и этим сойдет».
Не сошло. Церковь приняла свое состояние времен неволи за норму. Состояние без проповеди, без богословских дискуссий, без литургического творчества (когда последний раз в службу вводились новые молитвы?), без новой архитектуры, без новой музыки, без миссии, без переводческих усилий (пусть учат славянский), без попытки вернуть старинной службе утраченные смыслы, тем более создать новые, без попыток вовлечь прихожан в службу в ином, нежели в роли статистов, качестве, — которых то окурят ладаном, то обрызгают водичкой, то пропоют им что-то неразборчивое.
Правила выживания превратились в священные истины. Любое вопрошание относительно укоренившихся привычек пресекалось как крамола. Церковь перестала быть местом для дискуссий намного раньше, чем Государственная дума. А ведь в лучшие, самые творческие времена дискуссии были ее ежедневным состоянием. «В главном — единство, во второстепенном — свобода, во всем — любовь», — как говорил Тертуллиан.