Что же до глагола, то он любопытным образом скрадывается — в функции сказуемого он обычно сводится к простой связке, призванной лишь утверждать существование или то или иное качество мифа (г. Пине в ООН: «было бы иллюзорной разрядкой…», «было бы немыслимо…», «чем была бы такая номинальная независимость…», и т. д.). Семантическую полноценность глагол кое-как обретает лишь в плане будущности, возможности или предположений, в туманной дали, где миф не так сильно рискует быть опровергнутым (правительство Марокко «будет создано», «будет призвано вести переговоры о реформах…»; «усилия, предпринимаемые Францией с целью построить свободную ассоциацию…», и т. д.).
Имя существительное в этом языке обычно вводится так, чтобы казаться, по точному и не лишенному юмора выражению превосходных грамматистов Дамуретта и Пишона7, усаженным в общеизвестности, — то есть его содержание обязательно представляется нам как нечто уже знакомое. Здесь перед нами самое средостение мифотворческого процесса: миссия Франции, терзания марокканского народа или судьба Алжира грамматически постулируются как нечто несомненное (такое качество обычно сообщается им с помощью определенного артикля), то есть дискурсивно неоспоримое (миссия Франции — ну что же тут говорить, вы же понимаете…). Общеизвестность — это первичная форма натурализации.
Выше уже был отмечен расхожий прием эмфазы, когда те или иные существительные ставятся во множественном числе («мусульманские народы»). Следует добавить, что такая эмфаза может служить преувеличению, а может и принижению: слово «народы» внушает эйфорическое чувство множества мирно покоренных людей, когда же говорится о «проявлениях примитивного национализма», то множественное число делает здесь еще более жалким (если только сие возможно) понятие национализма (чужого), дробя его на мелкие проявления. Названные выше два грамматиста, сумевшие предвосхитить язык африканских событий, предвидели также и это, различая массивное и нумеративное множественное число: в первом нашем случае множественное число несет в себе приятное представление о массе, во втором же зароняет мысль о разобщенности. Таким образом, миф варьируется согласно грамматике: разные виды грамматического множественного числа предназначаются для решения разных моральных задач.
Что же касается прилагательных (или наречий), то они играют любопытную двойственную роль: они возникают как бы от беспокойства, от ощущения, что употребляемое существительное, несмотря на свою общеизвестность, поражено износом, который невозможно полностью скрыть; отсюда необходимость придать ему новую силу — и вот независимость становится «истинной», стремления «подлинными», судьбы «неразрывно связанными». Определение стремится здесь отмыть определяемое от прежних обманутых надежд, представить его обновленным, непорочным, заслуживающим доверия. Как и цельные глаголы, прилагательное сообщает дискурсу значение будущности. Делами прошлого и настоящего занимаются существительные, могучие понятия, в которых идея не требует доказательств (Миссия, Независимость, Дружба, Сотрудничество и т. д.); что же касается актов и предикатов, то они, дабы стать неопровержимыми, должны укрываться за той или иной формой нереальности — будь то нереальность цели, посула или заклинания.
К сожалению, такие взбадривающие прилагательные и сами быстро изнашиваются по мере употребления, так что в итоге инфляция мифа вернее всего сказывается именно в том, как его подхлестывают прилагательными. Стоит прочесть такие слова, как «истинное», «подлинное», «неразрывное» или «единодушное», — и в них сразу чувствуется пустая риторика. Дело в том, что по сути своей эти прилагательные — их можно назвать эссенциальными, так как они в модальной форме разрабатывают субстанцию сопровождаемого ими существительного, — ничего не могут изменить: независимость только и бывает независимой, дружба — дружеской, а сотрудничество — единодушным. Своим бессилием эти никчемные прилагательные как раз показывают, что в конечном счете наш язык все-таки здоров8. Сколько бы официальная риторика ни маскировала реальность все новыми покровами, в известный момент слова начинают ей противиться, заставляя обнаружить, что под мифом таится альтернатива правды или лжи: независимость либо есть, либо нет, а узоры прилагательных, силящихся придать небытию качества бытия, на деле оказываются лишь признанием вины.
Критика «ни-ни»*
В одном из первых номеров ежедневного «Экспресса»1 можно было прочесть любопытное критическое кредо (без подписи) — замечательный образец риторического балансирования. Идея его заключалась в том, что критика не должна быть «ни салонной игрой, ни уборкой мусора»; следует понимать так, что она не должна быть ни реакционной, ни коммунистической, ни самоцельной, ни политической.
Такая механика двойного исключения в немалой мере связана с той страстью к арифметике, которая уже не раз встречалась нам выше и которую я вообще считал возможным определить как черту мелкобуржуазного сознания. Различные методы как бы взвешиваются, ими щедро нагружаются чаши весов, а сам делающий это выступает в роли невесомого, идеально-духовного и потому справедливого арбитра, в роли коромысла весов.
Для такой бухгалтерской операции необходимы гири, и ими служит моральный смысл используемых терминов. Согласно давно известному террористическому принципу (от терроризма нелегко ускользнуть даже при всем желании), в названии предмета уже содержится его оценка, так что слово, изначально отягченное виновностью, само собой ложится дополнительным весом на одну из чаш. Например, культуру противопоставляют идеологиям. Культура — это возвышенно-благородное общее достояние, находящееся вне всякой социальной ангажированности: культура не обладает весом. Идеологии же выдуманы сторонниками разных партий — ну-ка, взвесим их! В суровых глазах культуры они все стоят друг друга (никому и в голову не приходит, что ведь и сама культура в конечном счете тоже идеология). Можно подумать, что бывают слова тяжкие, порочные («идеология», «катехизис», «приверженец»), подлежащие унизительной процедуре взвешивания, а бывают легкие, чистые, нематериальные, от Бога наделенные благородством, сублимированные до полной неподвластности низменному закону чисел («приключение», «страсть», «величие», «доблесть», «честь»), стоящие выше унылой бухгалтерии лживых выдумок; слова второго рода вправе читать мораль словам первого рода — есть слова-преступники, а есть слова-судьи. Разумеется, эта возвышенная мораль Третьей Силы неизбежно ведет к новой дихотомии, не менее упрощенной, чем та, которую как раз и имелось в виду изобличить во имя сложности. Возможно, в нашем мире действительно есть одна сторона, а есть другая, — но будьте уверены, что этот раскол не подлежит никакому Суду: для Судей и самих нет спасения, они сами тоже выступают за кого-то.
Собственно говоря, чтобы понять, на чьей стороне стоит подобная критика «ни — ни», достаточно взглянуть, какие другие мифы с нею связаны. Не останавливаясь подробно на мифе о вневременности («искусство на все века»), заключенном во всяком обращении к «вечной» культуре, в доктрине «ни — ни» выделяются еще два расхожих приема буржуазной мифологии. Первый — это особое представление о свободе, которая мыслится как «отказ от априорных суждений». Между тем литературное суждение всегда определяется тем целым, которому оно принадлежит, так что даже само отсутствие системы — особенно когда оно возводится в ранг кредо — бывает связано со вполне определенной системой, в данном случае с весьма банальным вариантом буржуазной идеологии (или культуры, как выразился бы наш анонимный автор). Можно даже утверждать, что кто заявляет о своей насущной свободе, тот как раз и находится в самой бесспорной зависимости. Можно смело биться об заклад, что никто не сумеет писать беспорочно-чистую критику, не обусловленную никакой системой: так и наши «нинисты» вовлечены в некоторую систему, хотя, возможно, и не в ту, к которой сами апеллируют. Невозможно судить о Литературе без некоторого предварительного понятия о Человеке и Истории, о Добре и Зле, об Обществе и т. д.; взять хотя бы словечко «Приключение», превращенное нашими бойкими «нинистами» в моральную похвалу и противопоставленное всяким гадким системам, которые «ничем не могут нас удивить», — сколько в нем фатально-косной наследственности! Любая свобода в конечном счете всегда содержит в себе ту или иную уже известную логику — а значит, ту или иную априорность. Следовательно, свобода критика не в том, чтобы избегать подобного риска (это невозможно!), а лишь в том, заявлять о нем открыто или нет.