Население хутора, едва ли насчитывающее полсотни душ, представляло собой печальное зрелище человеческого вырождения. Годы жизни вдали от больших дорог, от культуры, от смешения с новой кровью, сделали своё дело. Бородкин, как учёный, сразу отметил признаки вырождения, о которых читал в трудах передовых умов: тупую апатию на широких, уплощённых лицах; близко посаженные, маленькие глазки, светлые и пустые; тяжелые, отвислые челюсти.
Они копошились вокруг своих лачуг, как моллюски у раковины. Мужчины, низкорослые и коренастые, с неестественно короткими пальцами и сгорбленными спинами, чинили сети или просто сидели на корточках, бессмысленно уставившись в одну точку. Их движения были лишены энергии, вялы и апатичны. Женщины, ещё более угрюмые и преждевременно состарившиеся, с выцветшими глазами и редкими, жидкими волосами, хлопотали у печей, и даже дети, бледные и пузатые, не бегали и не играли, а тихо сидели в пыли, что-то мусоля в пальцах.
Речь их была скудна и груба, состояла из гортанных звуков и обрывков слов, была больше похожа на рычание, чем на человеческую. Они смотрели на Бородкина не со злобой, а с животной подозрительностью, словно на существо с другой планеты. В их взгляде не было искры разума, лишь тупое, вековое недоверие ко всему, что выходит за пределы их убогого мирка.
Новая власть, Советская власть, казалось, не дошла сюда вовсе. Председатель сельсовета, тот самый, что должен был представлять здесь прогресс и волю трудового народа, был таким же продуктом этого вырождения. Человек по фамилии Колесник, он был чуть живее остальных, но его живость была живостью паразита. Он носил кожаную тужурку, явно снятую с кого-то другого, и нелепо гордился этим, но глаза, маленькие и заплывшие жиром, выдавали в нём ту же апатию и то же отсутствие мысли. Он говорил заученными, пустыми фразами о планах и посевных, но было ясно, что для него это лишь набор звуков, не имеющий отношения к реальности. Его власть была призрачной, и он сам это понимал, боясь прогневать тёмное, невежественное стадо, которым якобы управлял.
Бородкин, посёленный в лучшей избушке — а лучшая была лишь чуть менее прогнившей и пропахшей плесенью — с тоской наблюдал эту картину. Он, представитель нового, светлого мира, мира науки, прогресса и интернационала, чувствовал себя здесь чужим вдвойне. Его окружала не просто бедность, а именно вырождение, многовековой застой, превративший людей в их жалкое подобие. Он пытался завести разговоры о новом укладе, о колхозах, о том, что государство готово помочь, но натыкался на глухую, немую стену непонимания. Эти люди не хотели помощи. Они хотели, чтобы их оставили в покое, в их вечной, зловонной спячке.
Трижды за тот первый день он мысленно возвращался к слову «вырождение». Впервые — глядя на детей с их бледной, отёчной кожей и отсутствующим взглядом. Второй раз — при виде семейной пары, явно состоявшей в близком родстве, у обоих был один и тот же тупой, отрешённый взор. И в третий — когда заметил, как местные, не стесняясь, ловили и ели сырыми мелких раков из лимана, с хрустом разгрызая их панцири, точно дикари.
И именно эта среда, эта гниющая на корню человеческая плоть, стала питательной средой для чего-то иного. Бородкин начал понимать, что безумие Воронова — не случайность. Оно упало на благодатную почву. Эти люди, с их примитивным, почти животным сознанием, уже были полуслепыми рабами того, что скрывалось в бирюзовых глубинах. Они не читали запретных книг — они и обычные-то не читали. Они просто… чувствовали. Чувствовали древний ужас, поклонялись ему на уровне инстинктов, принося ему в жертву свою волю и свой разум. Их вырождение было не причиной, а следствием. Следствием многовекового соседства с чем-то, что медленно выедало из них всё человеческое, оставляя лишь пустую, послушную оболочку.
И чем дольше он смотрел на пустые, безмысленные лица, тем сильнее его охватывал холодный ужас. Не страх перед ними, а страх от осознания того, что они — лишь крайнее проявление той пропасти, что отделяет человечество от истинного лица вселенной. И что он, Игнат Бородкин, с его образованием и верой в прогресс, так же уязвим перед этой бездной, как и эти полусумасшедшие рыбаки. Ибо разум — хрупкий щит, и он даёт трещину при первом же столкновении с немым, безумным знанием веков.