Их глаза смотрели на него не как на чужого. Они смотрели как на своего. Как на проснувшегося.
Староста… нет, председатель Колесник, стоявший впереди, сделал едва заметный жест. Двое мужчин с неожиданной для их тщедушных тел силой взяли Бородкина под руки и мягко, но неумолимо вывели из дома. Он не сопротивлялся. Шёпот в голове одобрительно гудел.
Они повели его не к морю, а вглубь хутора, к самому старому и обветшалому дому, вросшему в землю по самую крышу. Внутри пахло сыростью, рыбой и тем сладковатым тленом, что теперь казался Бородкину родным. В центре единственной комнаты зияла провалом в полу открытая, уходящая в темноту яма, откуда тянуло ледяным, солёным воздухом. Рядом с ней на грубом столе лежали те самые перламутровые пластины, аккуратно разложенные в строгом порядке, образуя карту или схему, болезненную для взгляда.
И началось это.
Они не произносили слов. Они издавали звуки. Гортанные, щёлкающие звуки, которые были похожи на треск ломающегося льда, на шелест чешуи, на мерный гул подводных течений. Это была не речь. Это была литургия. Литургия Бездны.
Они двигались вокруг ямы медленным, ритмичным хороводом, тела изгибались с нечеловеческой пластичностью, повторяя те самые извилистые узоры, что Бородкин видел на песке и на пластинах. Пустые глаза были устремлены в темноту провала.
И Бородкин понял. Это не было сборищем выродившихся деревенщин. Это был Культ. Древний, как само море, культ, переживший века, империи, революции. Они были хранителями. Сторожами при Вратах. Их «вырождение» было платой за эту службу, добровольным отказом от человеческого, дабы стать чем-то более подходящим для их хозяев. Они не поклонялись идолам — они служили самой реальности, той, что скрывается за привычной нам картинкой.
Колесник подошёл и протянул одну из пластин. Его глаза светились тем самым фосфоресцирующим бирюзовым светом. — Читай, — голос был скрипом затворяющейся глубинной печати. — Для тебя. Для пробудившегося. Он ждёт твоего голоса.
И Бородкин взял пластину. И начал читать. Не буквы — вибрации. Звуки, которые рвали горло, которые были не предназначены для человеческих голосовых связок. Он читал, и круговая пляска адептов стала быстрее, их гортанные звуки слились в единый, оглушительный хор, вторящий ему.
И яма в полу ответила. Из темноты поднялось сияние. То самое, богомерзкое, противное, бирюзовое сияние. И из сияния стало проявляться Нечто. Оно не имело формы в человеческом понимании. Это была масса влажной, блестящей, покрытой слизью плоти, усеянная десятками слепых глазков и щупалец, каждое из которых было увенчано ротовым отверстием, испускающим тот самый зов. Оно было бесконечно малым отростком, кончиком щупальца того непостижимого существа, что спало под толщей земных недр и времени. Оно было вестником.
Адепты пали ниц, распластавшись на грязном полу. Их тела сотрясались в немом экстазе.
Бородкин стоял, держась за пластину, и смотрел на это существо. Разум, уже перестроенный гулом, не сломался. Он принял это. Увидел в этом не чудовище, а… истину. Голую, ужасающую, но истину. Это была жизнь. Древняя, бессмертная, бесконечно чужая, но жизнь.
Щупальце-вестник медленно повернулось в его сторону. Слепые глазки уставились на него. И голос в голове, который теперь звучал уже не как шёпот, а как медный гонг, произнёс: «Проводник. Маяк зажжён. Звёзды сходятся. Приготовь путь. Великий У’РНОЛ’XX восстанет из недр».
И тогда Игнат Бородкин, советский учёный, сделал свой выбор. Не закричал. Не убежал. Он опустился на колени перед этим богомерзким проявлением инобытия и склонил голову в знак согласия.
Он присоединился к хору. Его голос, слабый и надтреснутый, слился с гортанными звуками, воспевая гимн пробуждению Древних. Он стал тем, кем и было суждено стать — не жертвой, не наблюдателем, а активным участником грядущего конца. Последние остатки человечности были смыты волной абсолютного, космического ужаса, и на их месте осталась лишь ледяная, покорная ясность.
Хтоническим ужасом оказалось не «что-то одно». Им было всё. И существо из бездны, и культисты, нашедшие в этом вырождении свой высший смысл. Им был сам воздух, вода и камень этого места. И теперь им стал он.
Игнат Бородкин, уже почти утративший остатки своей воли, всё же не мог отвести взгляд от существа, явившегося из провала. Его научный ум, раздробленный, но не уничтоженный, с отстранённым, почти клиническим ужасом анализировал то, что предстало перед ним. Это не было созерцанием — это был акт самопожертвования разума на алтаре непостижимого.