Он мог часами сидеть на совещаниях, кивать, делать вид, что слушает, а сам вслушивался в тишину. И рано или поздно слышал. Тихий, далёкий, на самой границе восприятия. Гул. Его собственный, внутренний гул, ставший частью метаболизма, биения сердца. Он был его личной, неотключаемой симфонией безумия.
Он перестал смотреть людям в глаза. Боялся, что они увидят отражение — не его собственное, а чего-то древнего и холодного, что смотрело на мир изнутри него. Он избегал зеркал. Прикосновения жены, некогда такие желанные, теперь заставляли вздрагивать — её человеческое тепло было чуждым, обжигающе-чувственным на фоне ледяного, совершенного безразличия, что жило в душе.
Он был сломанным инструментом. Он выполнил свою функцию — захлопнул дверь, но дверь прищемила душу. Теперь он был просто оболочкой, ходячей, дышащей могилой для того знания, что должно было оставаться погребённым.
Иногда, проходя вдоль портовой улицы, он видел рыбаков, разгружающих свой улов. И ему чудилось, что их движения слишком ритмичны, а взгляды — слишком пусты. Он ловил себя на мысли, что ищет в их чертах признаки того же вырождения, что видел на хуторе. Он начинал видеть потенциальных культистов в каждом прохожем, в каждом чиновнике, в каждом ребёнке. Он понимал, что это паранойя, что это последняя стадия болезни, но поделать с собой ничего не мог.
Он был совершенно, абсолютно, неизлечимо одинок. Он был заложником истины, которая была ему не по силам. Он спас мир, но мир, который он спас, стал чужой, плоской декорацией, картинкой, наброшенной на ужасающую бездну реальности.
По ночам, когда город затихал, он подходил к окну и смотрел на море. И шептал одно-единственное слово, обращаясь к тому, что спало в глубине и внутри него самого: — Ждите.
И в ответ из самых глубин доносилось тихое, беззвучное эхо, полное бесконечного терпения и нечеловеческого спокойствия. Они ждали. Они всегда ждали. И он теперь был частью этого ожидания. Его психологическая травма была не раной, а швом, связавшим человеческую сущность с чем-то бесконечно большим и бесконечно страшным.
Он был образцовым советским гражданином. Улыбался на партсобраниях. Рапортовал об успехах советской науки. И он носил в себе тихий, всепоглощающий ужас, который был теперь и тюрьмой, и домом.
И так он будет жить. До самого конца. Счастливый, уважаемый, психологически травмированный человек. Хранитель самой страшной тайны вселенной, которая свела с ума, подарив взамен ледяное, бездушное спокойствие вечности.
Грюнау
Ветер, наполненный ароматом степной полыни и дымом сгоревших хуторов, встретил обер-ефрейтора Эриха Вольфа на окраине села. Он стоял на пригорке, опираясь на винтовку, и осматривал Розовку. Вернее, то, что от неё осталось.
Советское название «Розовка» резало слух. Его дед, родившийся ещё в Мелитопольском уезде, называл это место своим настоящим именем — Грюнау. Один из десятка немецких островков, затерянных в бескрайнем море приазовских степей. Сюда, по зову Екатерины Великой, пришли его предки. Сюда, по зову фюрера, пришёл он сам. С винтовкой в руках и с сомнением в сердце.
Эрих был не похож на своих сослуживцев. До войны он учительствовал в Кёльне, преподавал историю и литературу. Его мобилизовали, обучили стрелять и отправили на Восточный фронт — «защищать родину от большевистской чумы». Но чем дальше он углублялся в эти степи, тем сильнее его грызла странная мысль: он не защитник, он — гость. Непрошеный и заблудившийся.
Розовка-Грюнау лежала перед ним, тихая и пустынная. Ни собак, ни кур, ни людей. Избы стояли целы, но с заколоченными окнами, словно село закрыло глаза, чтобы не видеть непрошеных гостей. Где-то на горизонте гремела канонада — шли бои за Мариуполь. Здесь же царила гнетущая, неестественная тишина. Воздух был густым, с примесью тления, будто под ногами лежала не земля, а гигантская гниющая тыква.
Его взгляд упал на массивное, сложенное из ракушечника здание с полуразрушенной колокольней. Лютеранская кирха. Сердце Эриха учащённо забилось. Вот она, связующая нить. Место, где столетиями звучала немецкая речь, где хранились метрические книги, память его народа. Возможно, там он найдёт хоть что-то, что оправдает его присутствие здесь не как солдата-захватчика, а как полноправного наследника.
Решимость окрепла. Оставив патруль у колодца на площади, он направился к кирхе. Массивная дубовая дверь была распахнута настежь. Внутри пахло плесенью, ладаном и тем же неприятным тлением. Лучи света, проникавшие через выбитые витражи, освещали пустые скамьи и алтарь, с которого уже успели сорвать крест.