Выбрать главу
* * *

После провала с картой Андрей Викторович замкнулся. Он перестал задавать вопросы, избегал разговоров со Станиславом Филипповичем, чей взгляд, полный древней, понимающей жалости, стал для него невыносим. Он механически вёл уроки, слыша собственный голос как бы со стороны, удивляясь его ровному, почти нормальному звучанию. Внутри же всё было выжжено дотла. Он понял главное: бороться невозможно. Можно лишь наблюдать за тем, как тебя медленно стирают, как карандашный рисунок на полях детской тетрадки.

Последним оплотом, его ковчегом памяти стали не записи, а фотография. Единственная, которую он привёз с собой из Ленинграда. Старая, потёртая на сгибах карточка, где он, мальчик лет семи, стоит рядом с матерью. Она в простом платье, улыбается своей тихой, сдержанной улыбкой, положив руку ему на плечо. Это было щитом. Пока Штерн помнил её лицо, то помнил, кто он. Помнил, что у него есть прошлое, что он не просто пылинка, занесённая в эту богом забытую степь равнодушным ветром.

Вечерами, закрывшись в своей комнате при школе, Андрей доставал фотографию из потёртого бумажника и подолгу вглядывался в неё, как будто совершая некий ритуал. Он вспоминал запах духов, звук голоса, читающей ему на ночь сказки. Эти воспоминания были яркими, живыми. Они согревали изнутри, отгоняя ледяное дыхание степи.

Но однажды вечером всё изменилось.

Штерн сидел за столом, фотография лежала перед ним. За окном начинался осенний туман — густой, молочно-белый, окутавший Антоновку мертвенной пеленой. В комнате было тихо, лишь слышалось собственное неровное дыхание Штерна.

Он вглядывался в лицо матери. И вдруг понял, что не может вспомнить название тех духов, которые она так любила. Это был нежный, цветочный аромат, он знал его всю жизнь, он мог узнать его среди тысяч других… но название исчезло. Выпало из памяти, как выпадает зуб, оставляя после себя лишь кровавую, онемевшую лунку.

Андрей заморгал, пытаясь отогнать накатившую панику. Он перевёл взгляд на свои детские руки на фотографии, на выцветшие тени на асфальте… и тогда заметил нечто странное. Белый туман за окном, густой и неподвижный, казалось, просачивается в комнату. Не через щели, а просто наполняя собой пространство, делая воздух вязким и мутным.

И в этой мути лицо его матери на фотографии начало расплываться.

Сперва стали стираться черты. Контур носа, линия губ — они теряли чёткость, становясь размытыми, как у импрессиониста. Он в ужасе протёр глаза, но это не помогло. Процесс продолжался. Теперь Штерн не мог разглядеть выражения её лица. Исчезла та самая добрая, лучистая улыбка. Осталось лишь бледное, безличное пятно.

— Нет, — простонал Штерн, хватая фотографию и поднося её к керосиновой лампе. — Нет, нет, нет!

Но чем ближе он подносил снимок к свету, тем сильнее оно расплывалось. Словно кто-то невидимый водил ластиком по нижнему слою, стирая самое дорогое. Теперь он видел лишь овал лица, тёмные пятна на месте глаз и… пустоту. Ту самую, безразличную, всепоглощающую пустоту, которую он видел в каменной бабе.

Штерн отшвырнул фотографию, как отшвырнул бы раскалённый уголь. Она упала на пол лицевой стороной вниз. Он сидел, тяжело дыша, и смотрел на её белую изнанку, на которой его дрожащей рукой было когда-то выведено:

«Ленинград, 1925 г.».

Он больше не плакал. Внутри него было только холодное, бездонное отчаяние. «Ветер забытья» больше не дул из степи. Он дул теперь из него самого. Он пожирал изнутри, пожирал прошлое, любовь, личность. Он стирал мать.

Он поднял фотографию. Перевернул. На ней по-прежнему было лишь размытое, неузнаваемое пятно. Но теперь, присмотревшись, показалось, что в этом пятне угадываются иные, чужие черты. Сухие, жёсткие, как выветренный камень. И глаза… пустые глазницы, смотрящие на него с холодным любопытством.

Он не видел их глазами. Он видел их памятью. Памятью, которая теперь принадлежала не ему.

А за окном, в неподвижном, белом тумане, что-то засвистело. И на этот раз свист был не бессвязным. В нём, сквозь вой ветра и скрежет песка, Штерн уловил своё имя. Произнесённое на забытом языке кочевников. Его звали. Не с ненавистью. Не со злом. Его звали домой. В небытие.

Андрей Викторович Штерн закрыл лицо руками. Впервые он не просто боялся. Он чувствовал себя преданным. Преданным собственной памятью, своим разумом, самой своей душой. И в этой тишине, прерываемой лишь свистом из тумана, он начал медленно, почти беззвучно, плакать.

* * *

Последние дни Андрея Викторовича в Антоновке были отмечены неестественным спокойствием. Он больше не метался, не вёл дневников, не искал ответов. Казалось, буря внутри утихла, но не потому, что миновала, а потому, что выжгла всё дотла, оставив после себя идеальную, безмолвную равнину. Он стал похож на ту самую степь осенью — пустую, прозрачную, готовую принять в себя первую зимнюю стужу.