Выбрать главу

С привлечением аналогичного противопоставления «данности» и «заданности» решал проблему социального заказа и другой современник Бахтина — известный писатель и критик, редактор журнала «Красная новь» Александр Константинович Воронский. Защищая право каждого художника творить свободно, по своему выбору и своей воле, Воронский писал: «Социальный заказ не дан, а задан, мы имеем дело с процессом, а не с купецким “вынь да положь” и “плачу столько-то”».

Таким образом, никаких реальных оснований для того, чтобы считать Михаила Бахтина прототипом Андрея Ивановича Андреевского, не существует. Интерес к философии (и даже склонность к философствованию) не является специфической чертой именно Бахтина, а неотъемлемой характеристикой гуманитарной интеллигенции послереволюционных лет (если Андреевского и Бахтина сближать лишь на этом шатком основании, то их с неменьшим успехом можно было бы отождествить по умению читать, писать, ходить, говорить и т. д.). Позднейшее само-отождествление Бахтина с Андреевским, по всей видимости, представляет собой результат его ревностного отношения к своему философскому приоритету, который, по причине смерти всех основных прототипов «Козлиной песни», в 1970-е годы уже никто не мог оспорить (допустимо провести следующую аналогию: начиная с 1960-х годов Роман Якобсон так усиленно культивировал представление о себе как о родоначальнике русского формализма, что в конце концов сам этому поверил).

С нашей точки зрения, образ Андреевского вобрал в себя черты таких старших современников Бахтина, Пумпянского и Вагинова, как Александр Александрович Мейер и Сергей Алексеевич Алексеев-Аскольдов. Как профессиональные философы эти люди получили широкую известность еще до революции, а после нее стали создателями религиозно-философского кружка «Воскресение», сопричастными которому были многие хорошо знакомые Вагинову люди (те же Бахтин и Пумпянский, например). Соприкасалось окружение Вагинова и с другим известным представителем ленинградского философского «подполья» — Иваном Михайловичем Андреевским, религиозным мыслителем и руководителем кружка «Хельфернак» («Художественно-литературно-философско-религиозно-научной академии»). Совпадение его фамилии с фамилией изображенного в «Козлиной песни» «философа» вряд ли следует считать простой случайностью.

Видеть же в романном Андреевском литературного «родственника» Бахтина можно только в том случае, если допустить, что Вагинов сознательно изобразил в своей книге не реального человека, а его конденсированные мечты о самом себе. В этих мечтах, преподносимых окружающим в качестве curriculum vitae, Бахтин мог видеть себя и учеником Когена, и совершающим традиционный Grand Tour аристократом, и столпом отечественной философии, и постоянным автором почтенных журналов, наподобие «Вестника Европы». При таком подходе Андреевский «Козлиной песни» — это собирательное название того, что могло бы, по логике вещей, случиться с Бахтиным, появись он на свет хотя бы десятилетием раньше. Однако сослагательного наклонения не терпит не только история, но и теория прототипов. Если X объявляется прототипом Y, а сопоставительный анализ показывает, что у X нет ни одного признака, которым бы Y обладал, то никаких надежных и достоверных корреляций между X и Y не существует. Как не существует их между романным Андреевским и аутентичным Бахтиным.

Но «Козлиная песнь» не единственный художественный текст Вагинова, на жилой площади которого пытаются прописать Бахтина. По мнению многих литературоведов, Бахтин является лирическим героем стихотворения Вагинова «Два пестрых одеяла, / Две стареньких подушки…», опубликованного еще при жизни поэта в его сборнике «Опыты соединения слов посредством ритма» (1931).

Вот этот текст, который мы, правда, процитируем не по первому книжному изданию, а по тексту рукописи, хранящейся в ОР РНБ; этот последний вариант опубликован в самом репрезентативном на сегодняшний день сборнике текстов Вагинова — книге «Песня слов», подготовленной Анной Герасимовой, более известной как рок-исполнительница, выступающая под псевдонимом Умка, и вышедшей в 2012 году в издательстве ОГИ (строчки, не вошедшие в книжный вариант, выделены нами жирным шрифтом):

Два пестрых одеяла, Две стареньких подушки, Стоят кровати рядом. А на окне цветочки Лавр вышиной с мизинец И серый кустик мирта. А на стене — святитель, Блюститель очага. На узких полках книги, На одеялах люди — Мужчина бледносиний И девочка жена. В окошко лезут крыши, Заглядывают кошки, С истрепанною шеей От слишком сильных ласк. И дом давно проплеван, Насквозь туберкулезен, И масляная краска Разбитого фасада, Как кожа шелушится. Напротив, из развалин, Как кукиш между бревен Глядит бордовый клевер И головой кивает, И кажет свой трилистник, И ходят пионеры, Наигрывая марш. И кошки перед ними, Задрав свои хвосты, Перебегают спешно Нагретый тротуар. Мужчина бледносиний И девочка жена Внезапно пробудились И встали у окна. И, вновь благоухая В державной пустоте, Над ними ветви вьются И листьями шуршат. И вновь она Психеей Склоняется над ним, И вновь они с цветами Гуляют вдоль реки. Дома любовью стонут В прекрасной тишине, И окна все раскрыты Над золотой водой. Пактол ли то стремится? Не Сарды ли стоят? Иль брег александрийский? Иль это римский сад? Но голоса умолкли. И дождик моросит. Теперь они выходят В туманный Ленинград. Но иногда весною Нисходит благодать: И вновь для них не льдины, А лебеди плывут, И месяц освещает Пактолом зимний путь.