Все сожаленья, что скрывает глубь веков,
Придите сердце мне своей тоской объять,
Пусть разорвется оно в клочья, – я готов
Всю боль его глубин испить и испытать!
От Гиппократа, Галена, Авиценны, от святых Космы и Дамиана вплоть до Марсилио Фичино и всех лекарей и докторов, сколько их числится за пределами этого мира, нет никого, кто не побросал бы свои реторты и ступки, ланцеты и клистиры, чтобы собраться в этот час над Алжиром в толчее остолбеневших колпаков и развевающихся хитонов – настолько важен оказался происходяший здесь переворот в науке физиологии.
Было ли это совместное воздействие целебных свойств мальвазии, конопляного семени и совершенного голосового аппарата? Или, напротив, – воздействие отравы, содержащейся в каждой из этих вещей, облагороженной спасительным порывом Гаратафаса, страданием Николь и бургундской песней?
Но вот – на той же площади Дженина, куда Хасан уже готов был позвать слоноподобное орудие убийства по имени Юсуф, чтобы утолить свою злобу; в этом самом дворце короля корсаров, где сильнейшее из вожделений вкупе с самым капризным самоуправством едва не привели к катастрофе – именно здесь обаяние заморской песенки, в высоком пламени сжигающей сумрак и неутолимую грусть, наполняет слезами глаза растерянного Хасана, овевает горячим дыханием гетер и зрелых матрон, их массажисток и парикмахерш, и даже евнухам начинает мерещиться гипотетический пушок, прорастающий на их коже, хотя они и лишены гормонов, способных его произвести.
Песня заставляет Хасана вскочить посреди океана его подушек. Он напружинивает ноги и взмахивает руками, будто дельфин хвостом, пока музыка не завладевает им полностью. Голосом, в чем-то похожим на голос Николь, он включается то басом, то сопрано в этот вспахивающий душу канон – так, будто ему это искусство давно знакомо. Никто не остается равнодушным, и даже немой евнух Шосроэ обрубком своего языка отбивает в глотке приглушенно икающий ритм.
Гаратафас и Николь как бы замкнулись в себе самих и кружат вокруг мелодии, подобно вертящимся дервишам, ибо ничто не обладает такой гипнотической силой, как канон. Стоит его начать, как уже невозможно остановиться. Он захватывает в свой круг все большее и большее число существ, он притягивает к себе дух и материю. Музыка, как говорил Жоскен, есть воздушная плоть и творящая мистика, прозрачное волшебство, подобное свету, преломленному витражом. Гомбер это помнит. Происходит ничем не объяснимое: немой обретает слово, в яростном холерике рождается сострадание, в угрюмом меланхолике радость, и открываются взорам тайны королей. Случается именно то, что небесные доктора называют чудом, а риторики оксюмороном[65].
И тогда с четырех сторон света стекаются все сожаления, когда-либо испытанные в этом мире, так же как и все тайны. Квадратный двор гарема входит в круговорот, благовония и всевозможные ароматы сплетаются в многоцветном воздухе. С дальнего юго-востока небес прибывают на созвездии Колесницы святая возлюбленная Гомбера Цецилия и святой покровитель муэдзинов Билал[66] и начинают кружиться, взявшись за руки, к великому несчастью всех интегристов[67] Медины и Ватикана.
Все это выбивает из колеи троицу Любителей дергать за ниточки, до тех пор хранившую невозмутимость. Выйдя из повиновения Предвечному, теноры из племени Левия[68] покидают Его святой храм и, войдя в транс, прямо из обеих алжирских синагог переносятся на Дженина с пением самой прекрасной «аллилуйя», какую когда-либо слышал раввин. С Атласских гор спускаются gnawas[69] и щелканьем своих кастаньет сзывают целительные силы. В эту ночь страха и спасения великая lila[70] на полынных и конопляных ногах, путаясь в подолах своих джелаба, полчищами взбирается по лестницам бейлербея и застает волнующую сцену: дым вырывается из его ушей, а голова, подобно кадилу покачивающаяся у ног Гаратафаса, доверчиво приникает ко лбу преображенного Гомбера.
Сердца, рвущиеся от боли и раскрывшиеся для того, чтобы насладиться этой болью, – одно редко обходится без другого – начинают кровоточить. Иерархии небесных сфер бросаются к тамбуринам, арфам и цитрам. Собравшись вместе, все ангельские чины – херувимы, серафимы и престолы; власти, силы и господства; начала, ангелы и архангелы – устраивают небесный концерт, эхо которого доступно слуху каждого мистика по ту и другую сторону Средиземного моря, и даже на берегах Рейна и Шельды. Эту lila всех исповеданий принимает в Шьедаме святая Лидвина – ясновидящая, прикованная к постели неизлечимой болезнью. Бубоны на теле юродивой лопаются один за другим под пение фа-си-ля домине, в ликующем арпеджио источая ароматы то корицы, то гвоздики. Праведница Осанна Мантуанская и святая Екатерина деи Риччи, в приступе ведьминых корчей[71], играют на ксилофоне своих челюстей в малую терцию. Запевают Gloria пустулы блаженной Агнессы из Монтепульчано, а в Авиле отроковица по имени Тереза взбегает и спускается по ступенькам сперва диатонической, а уж затем хроматической гаммы, которую задает ей старик Иаков. Целая армия адептов единобожия слетается на колокольни бесчисленных соборов, аббатств и базилик: святые Николай Мирликийский и Виллиброд, святые Виталиан и Дидас, святые Лютгарда и Вальпургия, святые Ядвига и Евстафия, святые Коломба и Доротея, не считая также святых Розы из Лимы и Хильдегарды из Бингена. Сталкиваются и звенят ковчежцы с их мощами, как на трубах играют они на своих бедренных, плечевых, лучевых и локтевых костях. И в это же время каждый марабу, захороненный на берберских берегах, колотит, как в там-там, в крышку своей гробницы.
К высочайшей из небесных сфер взмывают, все тем же каноном, одновременно La ilaha illa Allah Mohammed и Osanna in excelsis Deo[72]. Первую из этих молитв возносят голоса магометан с рокочущим басом Гаратафаса во главе, вторую – тугое, как лук Будды, который есть не кто иной, как обращенный святой Варлаам, сопрано Гомбера и вся его capilla flamenca, сомнамбулически покинувшая постели, к великому ужасу Крекийона, которому мерещится, будто он среди ночи предстает перед Страшным судом.
И тогда Хасан Ага, подхваченный всеми ангелами и марабу воссоединенного Средиземноморья, взмывает на острие самой высокой ноты с собственной вариацией этой странной cantus firmus[73], которая немедленно вливается в общую симфонию:
Все сожаленья, что скопились в этом мире,
Ко мне слетитесь и примите мою рану,
Пусть кровью изойдет – откройте ее шире.
И с болью в ней пред миром я предстану!
Глава 8
Пока алжирский король, преданный сговорившимися между собой духами вина и гашиша, изливает свою тайную обиду в обществе впавших в транс гостей, Содимо ди Козимо переживает тяжкое начало своей жизни в казарме янычаров.
Турок, которому он понравился нынче утром, оказывается, не просто пехотинец армии Сулеймана, но агабаши – командир отряда. И хотя в силу высокого статуса этого человека по имени Шархан художник избежал участи быть отданным на потеху дюжине молодцов, занимающих одно спальное помещение, нельзя сказать, чтобы Содимо попал в руки человеколюбца, подобного Гаратафасу.
Добравшись до своего жилища, которое больше напоминает камеру, чем комнату, с его деревянной кроватью под матрасом из конского волоса, белеными стенами и двумя полками из сырых досок, на которых едва хватает места одному кувшину, тазику для бритья, коробке с бритвой и ночному горшку, Шархан одним рывком сбрасывает Содимо со своего плеча прямо на пол, тем самым оглушив его еще больше.