Выбрать главу

Вдруг на руке Содимо – вместо того, что отъела рыбообразная корова – вырастает пищаль. Он поднимает оружие, целится в белые доспехи, стреляет. Шлем взрывается, брызжут мозги, кровавые ошметки превращаются в рой шершней, и они устремляются к его глазам – все ближе, еще ближе, совсем близко… Он сует руку в карман своих штанов в поисках медали, потому что он знает, что должен заслониться ею от насекомых, и это его спасет. Но она исчезла! И в тот же миг эта живность набрасывается на его веки, кусает его глаза, проникает вглубь его горла, неся с собой холод металла. Он задыхается, он сейчас погибнет…

Содимо просыпается весь в поту, он вопит: «medaglia! medaglia mia!![74]…», крепко зажав в руке член Шархана. Янычар, приставив ятаган к шее художника, в ужасе сверлит его своими зелеными карбункулами. Ударом ноги он вышвыривает его из постели. На горле Содимо остается кровоточащий порез, но он его не чувствует, он с отчаянием разыскивает медаль, выпавшую сегодня утром на площади. Ведь он хранил ее в тайной складке своих убогих штанов. Потеряна! Почему он не заметил ее исчезновения? Этот удар по затылку, потом его страх, с которым он следил за действиями и жестами Шархана – все это его оглоушило… Он забыл о ней, а ведь он так дорожит своей медалью – этим тайным сокровищем, которое он каждый вечер перед сном берет в руки и целует… Проклятая участь! Проклят он сам! Он вгрызается в свое запястье, чтобы не закричать от ярости.

Оскорбленный Шархан наблюдает за своим рабом, который, обнюхав, подобно животному, все углы в поисках своей medaglia, теперь грызет себя зубами. Что же это такое? Что это с ним? Выходит, он приобрел буйно-помешанного раба? И зачем только он попросил его у мансулаги? Между тем, он показался ему привлекательным, этот мальчуган, которому не хватает всего лишь нескольких затрещин, чтобы он научился послушанию. Добрые тумаки формируют сильных мужчин. Это ему втолковали его турецкие хозяева еще в ту пору, когда Шархан, шестой сын сербского мызника, носил имя Димитрий. И он не сожалеет, что стал тем, кто он есть – безупречным служакой, которому хорошо платят деньгами и уважением. Этот мальчишка мог бы добиться того же самого, и даже, может быть, если бы на то была воля Аллаха…

В мыслях Шархан уже придумал ему имя – Али Светловолосый. Он лелеял надежду сделать из него доброго мусульманина с золотыми кудрями. Но эта рука в его подштанниках, это бешенство – это же порочные наклонности, которые вполне в обычае у христиан, тогда как он-то не желал ему зла, во всяком случае, именно этого зла! Янычары не таковы, как рейтары – эти дикари с Запада, у которых не прекращается гон.

Оскорбленный и разочарованный, янычар вытягивается на постели и задувает светильник. Не имея больше ничего, что могло бы защитить его от холода, Содимо скрючивается на ледяном полу и тихонько скулит в темноте. Потерявший свою медаль, он слишком хорошо знает, что ему теперь осталось: утрата спокойного сна и возвращение, вновь и навсегда, все тех же чудовищных видений.

Увы несчастному художнику! В этой комнатенке или на галере – какому безумцу придет в голову питать к нему уважение или жалость?! Всеми гонимый, презираемый, столько раз битый и подвергавшийся насилию!

Между тем, Содимо отнюдь не родился существом, достойным презрения. Помимо Шархана, и многие другие поначалу находили его симпатичным, еще с передними зубами, или уже без оных. Он напоминает не успевшего возмужать подростка, который к тридцати годам выглядит на пятнадцать, сохранив юношескую миловидность. Но стоит лишь сделать попытку сблизиться с ним, как тут же возникает ощущение, что воздух вокруг него пронизан желчью, как вокруг злобной рептилии – настолько ядовиты его замечания и интонации его свистящего голоса. И тогда любой человек, который с открытой душой захочет протянуть ему руку, заранее знает, что она будет искусана и поцарапана. Слишком ощутимая желчь, которая исходит от Содимо, стоит на пути ко всяким здоровым и искренним отношениям. Эта никому не приятная внутренняя озлобленность – его проклятие, его крест, который вот уже долгие годы ввергает его жизнь в худшую из геенн.

Не бывает ночи, чтобы бедный художник не переживал бы заново свой кошмар. Эта неисцелимая рана гноится в самых тайных глубинах его души, и никогда ему не случалось кому-нибудь открыться, даже Алькандру, этому истинно фальшивому другу с галеры. Он слишком боялся насмешек этого трансвестита – змееныша куда более мерзкого, чем тот, в которого он превратился сам с того страшного мая 1527 года, в капелле Чези при Санта Мария делла Паче.

Именно там пришлось ему от начала до конца испытать на своей шкуре самое ужасающее событие, какое когда-либо случалось в христианском мире со времени падения Константинополя. Это было разграбление Рима войсками императора Карла Квинта под предводительством Георга Фрунсберга, наемника из лютеран, и Карла Бурбона, бывшего коннетабля Франции, которого подтолкнуло на путь предательства нечистое злопамятство всехристианнейшего короля Франциска I.

В результате чудовищных интриг, где смешались поруганная честь, сомнительное перемирие, разорванные союзы, оскорбленная гордость и над всем торжествующее двуличие, произошло немыслимое: захват и превращение в руины столицы христианского мира руками самих христиан.

1527 – год злодеяния, год кощунства! О нем, однако, с самой высоты небес посылала знамения ООН, не лишавшая себя удовольствия провоцировать внезапное нашествие комет, неожиданные лунные затмения, летние снегопады, зимние налеты саранчи, ливневые потопы в Андалузии и засухи в Швейцарии, имея целью предупредить людей о том, что на земле уже ничто не подчиняется заведенному порядку.

Рим стал Вавилоном, и Апокалипсис раскрыл свою книгу, листаемую пальцем антихриста, которого одни называли Лютером, другие – Папой, или антипапой. Даже цифры – для тех, кто умеет по ним читать – взрывались оглушающими знамениями: 72 год до Рождества Христова увидел разрушение Иерусалима, 472 год после Рождества Христова – набег Алариха на Рим. Астрологи пропускали число 72 через кривое зеркало некромантии и получали 1527 – роковой год, уже предсказанный за 327 лет до этого Иоахимом де Флоре!

Только это ничего не меняло. От Рима до Аугсбурга монахи продолжали пылко грешить, священники – многократно нарушать обет безбрачия, а судьи – запрещать чтение Библии, как и переводы ее на местные языки, то есть именно то, чего требовали Эразм, Лефевр д’Этапль и все просвещенные гуманисты, причем все менее и менее смиренно.

В Ватикане, обманув ожидания избравших его кардиналов, Папа Климент VII из семейства Медичи, вот уже четыре года противился переходу в лучший мир. И это при непомерном потреблении ядов, сифилисе и несварении желудка. Мало того, так он еще и установил недавно таксу за полную индульгенцию, гарантирующую спасение души на шесть тысяч лет вперед семикратным прочтением католическими священниками молитв Pater Noster и Salve Regina[75], по четыре дуката за каждую. Эта цена обеспечивала доступ в чистилище, поставленный отныне на финансовую основу, как и приобретение всевозможных регалий.

Строптивый понтифик и его курия подсчитали, таким образом, что они должны собрать урожай с восьмидесяти миллионов искупительных лет, для того чтобы оплатить фрески дорогостоящего Рафаэля и закончить строительство собора Святого Петра, не считая прочих священных издержек. Прослышав об этой скандальной торговле индульгенциями, некий упитанный августинец по имени Лютер, не в меру осерчав, изрыгнул девяносто пять высоко добродетельных тезисов и отправился вывешивать их на ворота Виттенбергского замка. После этого монах сложил с себя духовный сан, выбрал себе супругу и принялся пировать, подобно римлянину, с той разницей, что вино он поменял на пиво. Возможно, это и помогло ему настрочить больше посланий, чем их удалось вымучить апостолу Павлу.

Пригвоздив Папу к позорному столбу, Лютер взамен получил анафему, объявленную папской буллой. Булла за буллой спровоцировали, наконец, разлитие желчи у Единственного Христианина – там наверху, – который и так уже чувствовал недомогание, обнаруживая себя то в наряде гробовщика, по замыслу рассудительного протестанта, то в виде бородатой головы с мишурными подвесками от расточительного понтифика. Тем более что во все это начинали вмешиваться князья и короли. Похотливый Генрих Английский учинил религиозный раскол, а сифилитик Франциск I не знал, к кому прислушиваться – к свободолюбивому Рабле или докторам Сорбонны – в вопросе о том, присутствует ли Христос внутри или снаружи облатки и вина для причастия.