Укладываясь спать под скрипы и перезвон потревоженного плюшевого дивана, Агнеш попробовала из действий и обмолвок матери составить ненаписанный ответ на свое письмо. Вечер прошел довольно мирно; они беседовали, шутили, смеялись, как и полагается членам маленькой дружной семьи. Мать не только к ней была милостива, но сдерживала себя и в разговоре с отцом. Когда после ужина женщины ушли на кухню — помыть посуду, пожарить быстро портящуюся кровяную колбасу, — Кертес вскоре вышел следом за ними. Госпожа Кертес в обычной своей манере прикрикнула на него: «Вы бы шли себе в комнаты. Так и будете теперь за мной по пятам ходить? — Затем, глянув на дочь, ополаскивавшую посуду под краном, поспешила добавить: — Не хватает еще, чтобы жирных пятен на костюм насажали, в котором в школу придется ходить. — И под конец даже стала как бы оправдываться: — Терпеть не могу, когда мужчина околачивается на кухне». А когда отец стал ликовать по поводу зажженного электричества и вспомнил, как он зимой, в Ачинске, при свете жалкой лампады штопал свое китайское одеяло, она вспылила было (ничто не раздражало ее так сильно, как упоминание о тех временах: ей словно слышалось здесь некое невысказанное требование, чтобы теперь они все жили так же): «Но мы сейчас не в Сибири… Правда ведь?» — обратилась она к Агнеш и даже присовокупила к последним словам что-то вроде улыбки. То есть в руках у Агнеш, несомненно, имелось какое-то невидимое оружие, которым она могла усмирить мать, смягчить ее злобу и нетерпимость к отцу. Но надолго ли этого хватит? А главное — откуда это сознание превосходства, эта загадочность (ведь по натуре мать человек прямой и наивный), которая то и дело звучала в обращенных к ней словах матери?
На следующий день Агнеш вернулась домой поздно — на улице было уже темно. С утра она рассчитывала где-нибудь в полдень, после занятий по патологической анатомии, заскочить домой — посмотреть, как ладят друг с другом родители, — а потом, если все будет в порядке, бежать обратно на общую патологию, где она из-за тюкрёшской вылазки уже заработала себе прогул. Но в течение дня все что-нибудь возникало такое, что в атмосфере университета казалось более важным, чем домашние неурядицы. Агнеш любила лекции, особенно с тех пор, как им стали читать и клинические дисциплины. Это даже как развлечение заслуживало некоторой затраты времени: ты сидишь в огромной аудитории, а профессор и с ним стая мужчин в белых халатах (будто официанты или кельнеры) должны тебя обслуживать, и даже демонстрируемый больной старается изо всех сил, чтобы подать тебе как можно более аппетитное блюдо. Ты же смотришь, записываешь, твоя тетрадь лежит на пюпитре среди сотни других тетрадей: если тебе что-то кажется особенно интересным, открывает какое-то новое окошечко в медицину или приводит в систему ранее слышанное, то локоть твой приходит в движение и гонит, стремясь поспеть за словами, наклоненные от усердия и от спешки буквы; если же лектор лишь уныло пересказывает учебник, ты останавливаешь бег карандаша и, не поворачивая головы, разглядываешь скучающих коллег или ищешь смешное в одежде лектора, в шутках, которые ему кажутся остроумными… А в этот день — может быть, потому, что вот уже десять дней, с тех пор, как вернулся отец, она почти не была на занятиях, — развлечение это казалось ей особенно увлекательным. Уже одно то, что общую терапию сегодня читал не профессор, а молодой ассистент, руководитель их практики, который с таким педагогическим пылом сказал, когда она, опоздав, постучалась: «Если вы, барышня, теперь не усвоите материал, то уже никогда не усвоите», и то, что для демонстрации он привел их старого страдающего злокачественной анемией больного, который все еще лежал в клинике, и тот, оглядевшись вокруг неуверенными, лимонно-желтыми глазами, явно обрадовался, узнав ее. Потом присутствие на приеме у Веребея, где откуда-то из-под амфитеатра, из маленькой дверцы, выводили одного за другим, словно на арену, больных, чтобы в ослепительном свете ламп высветить их жалкий удел. Агнеш готова была обнять старого профессора, когда он, повторяя жалобы какого-нибудь больного, приехавшего из провинции, выделял интонацией то зловещий симптом, прозвучавший в неуверенных словах («табак он без удовольствия жует, мешает ранка внутри на щеке»), то какие-нибудь смачные языковые обороты, характеризующие образ мысли, привычки людей, особенно если они заставляли краснеть студенток («этот мил человек рассказывал, как жена рукой его ублажала»). Ее восхищало даже немного театральное движение, каким он по ходу объяснений поворачивался на одной ноге к доске, второй описывая круг, словно ножкой циркуля. Потом — анатомическая практика. Лежащее на жестяном столе тело принадлежало печатнику, который, как гласило медицинское заключение, скончался от свинцовой колики. Прозектор, словно чутьем уловив, что терапевты опять допустили какой-то чудовищный ляпсус, с ироническим беспристрастием зачитывал диагноз и сведения из истории болезни, а сам в это время упорно смотрел на покойника и на собственные резиновые перчатки, словно думая лишь о том, чтобы злорадным блеском глаз не выдать заранее свое мнение, не испортить предстоящее удовольствие. Десяти с лишним лет ему вполне хватило, чтобы чуть ли не наизусть знать самые распространенные ошибки терапевтов, и сейчас, обнаружив в животе у печатника перфоративный аппендикс, он — чтобы триумф его был совсем очевидным — еще упрямее продолжал разглядывать свои перчатки. «Все понятно, — тихим голосом сказал он. — Господам терапевтам скучны банальные случаи, им хочется чего-нибудь необычного. А если несчастный к тому же еще и печатник…» У студентов, словно бы заглянувших в некий тайник, где пряталось неотъемлемое от их ремесла шарлатанство, появились на лицах понимающие, заговорщические улыбки; как ни неуместно, как ни ужасно это было здесь, рядом с трупом, который, не случись сей диагностический казус, был бы сейчас живым человеком, двигался, думал, чувствовал, но Агнеш тоже передалось странное это веселье, и, выходя из полуподвального помещения с обитым жестью столом, она чувствовала, что знает о врачебной работе больше, чем до сих пор.