То ли эта сцена в полицейском участке и образ вежливого чиновника так подействовали на воображение госпожи Кертес, то ли ее остудил агрессивный тон, каким отвечал муж, — она, во всяком случае, на какое-то время замолкла. А когда Кертес, уйдя к себе, принялся там перекладывать что-то с места на место, словно давая понять, что больше на эту тему разговаривать не желает, она, чуть не плача, стала расхваливать дочери украденные часы. «Часовщик один посмотрел их и говорит: таких нынче не делают. Я их каждый день заводила, и представь: хоть бы раз отстали или убежали вперед на минуту. Продай я их, сколько всего можно было бы на эти деньги купить! Например, тебе. Зимнего пальто у тебя нет, ходишь в этом стареньком, сером. Я-то, дура: лишь бы ему остались часы, лишь бы сберечь. А он раз — и нету часов. Так мне и надо: видела ведь, кому отдаю. Да все думала: пусть хоть выглядит как человек. И одежду его для того же чистила, нафталином пересыпала. А ему что: его хоть золотом осыпь. И еще грубит: «Никогда не слыхали, что ли…» Мы с ним, видите ли, недостаточно вежливо разговариваем. Может, еще похвалить его? Дескать, милый мой муженек, как тебе, бедняжке, не повезло и как мне тебя жалко!.. Я вот что скажу, — повернулась она к Агнеш, — если он таким тоном станет со мной разговаривать, я с ним жить не буду. Я семь лет мучилась, а он явился… да еще и обиженного из себя строит… Положите сейчас же книгу, это учебник Агнеш, — бросилась она в кабинет, где Кертес в расстройстве стал перекладывать на письменном столе книги. — Нечего вам за этим столом делать». — «Полно, мама», — потянула Агнеш ее за рукав. Однако проступок мужа разрушил в душе госпожи Кертес преграды, которые возводила в ней Агнеш, пытаясь сдержать ее нетерпимость, а сейчас, когда и муж больше уже ничего ей не отвечал, под лавиной обрушивающихся на него с давних времен знакомых попреков отказавшись от позы бунтаря и вернувшись к старой, проверенной позиции философского презрения к бедам (впрочем, сейчас в этой позиции было больше покорности взбунтовавшегося было раба, увидевшего всю бессмысленность своего протеста), она высказала наконец то, что и так просилось наружу: «Не беспокойтесь, Агнеш тоже ведь не слепая, видит, что с таким полоумным, да к тому же еще грубияном, невозможно жить под одной крышей». Агнеш дождалась, пока кончится, как кончается ливень, поток раздраженных слов; последние отзвуки бури доносились уже из спальни. Ей хотелось сказать что-нибудь ласковое, утешительное отцу, который стоял у окна и невидящим взглядом смотрел на улицу. «Не огорчайтесь вы из-за этого, — сказала она, собрав книги и надев пальто. — Живут люди и без золотых часов». Отец взглянул на нее, но по глазам его трудно было судить, воспринял ли он ее слова как утешение. «Эта идиотская мода, — сказал он. — Ходишь спереди весь распахнутый, как свиная туша на крюке. А мамуле еще невдомек, что́ это я недоволен одеждой. Попробовали бы у меня эти дурацкие часы из-под шинели да из-под ватника вытащить!»
В тот вечер Агнеш вернулась домой еще позже, чем обычно; на следующий же день, когда любезный коллега протянул ей библиотечную книгу и она уселась на свое место, в ее сознании с такой пронзительной живостью встала вчерашняя сцена, она так ясно увидела, как отец вбегает в квартиру с болтающейся цепочкой, что не могла уже укрыться в экзаменационное забытье: с четверть часа проведя в безуспешных стараниях вникнуть в текст, она встала и с извиняющейся улыбкой вернула учебник; потом, еще более подобострастно, повторила улыбку перед ворчливой гардеробщицей, которая сердито взглянула на нее: дескать, так и будем теперь туда-сюда вешать? За пятнадцать минут, проведенные за библиотечным столом, картина, возникшая перед ней, не только не потускнела и не исчезла, но, напротив, все сильнее сжимала ей сердце. Что может быть ужасней для человека, чем ситуация, когда он вынужден сомневаться в собственном здравом уме, подозревать, что у него что-то неладно с рефлексами! У отца наверняка возникло — не могло не возникнуть — подобное подозрение! Он пытается заново, как с сохраненным пронафталиненным платьем, сжиться с былыми привычками, с прежним своим поведением — и чувствует, что не получается, не идет, что в обращенных на него взглядах — даже во взглядах тюкрёшских родственников — есть какая-то отчужденность и напряжение. Ну, а если бы сам он ничего и не заподозрил, то жена с готовностью помогла бы ему в этом. И он поддакивает их глупостям, пробует вникнуть в их заботы, оправдать их эгоистические надежды — и в один прекрасный день, теснясь в битком набитом трамвае, хватается за карман, сразу почувствовав себя тем беспомощным простофилей, которым его считают другие: вот оно, доказательство, — пустой жилетный карман и болтающаяся цепочка без часов. Черт бы побрал их, эти часы! В плену он не с такими сокровищами расставался, лишь тяжело вздохнув. С обручальным кольцом, с хранимой целых шесть лет фотографией жены и дочери. Но эти часы, часы дяди Кароя, как бы олицетворяли в глазах семьи его, Яноша Кертеса, разум, его доброе имя… Какой, должно быть, вопиющей несправедливостью ему представляется все это! И у других, бывает, крадут часы, но другие при этом не чувствуют себя идиотами. Отсюда и необычная его грубость, отсюда это так возмутившее мать: «Вы что, не слыхали такого?» Словно в квартиру ворвался некий новый, умеющий постоять за себя, даже, пожалуй, способный других привлечь к ответу муж — ворвался без часов, но и без подобострастия. А она, от которой он с наибольшими основаниями мог ожидать сочувствия, — что она сделала в эту критическую минуту, чем успокоила прикрытое грубостью подозрение? Может быть, надо было просто обнять и расцеловать его? Но ведь она была тоже раздражена, задавая свои вопросы; он и в ее глазах мог увидеть свой портрет, снятый в свете вспышки магния-нетерпения. А то, чем она попыталась его утешить! «Живут же другие без часов». Сейчас, когда она вспоминала эти свои слова, они ей казались почти циничными. Дескать, такой старый недотепа, как ты, и без часов обойдется; тебе часы — что козе уздечка!.. Агнеш хотелось спрыгнуть с трамвая и бегом побежать домой, к несправедливо обиженному человеку. Даже в подземке, в скользящих вдоль стен превратившихся в зеркала стеклах окон, она видела не себя, а отца со свисающей из кармана цепочкой, слышала свою обидную, звучащую в ее сознании все более двусмысленно фразу. Как ей убедить его, и как можно скорее, что подозрение это она считает — да и в самом деле считает — лишь проекцией человеческой глупости и злобы? Рассказать ему, может быть, как о нем отозвался Халми? Сделав вид, будто это она услышала от него только сейчас, в городе. Или поговорить с ним о докладе, который просил его сделать Чолноки? «Как вы считаете?.. Может быть, лучше построить его так?..» Он поймет тогда, что она верит в его разум, убеждена — ведь она в самом деле убеждена, — что он может сделать прекрасный доклад. Пусть только разберется немного во всех этих географических названиях, в том хаосе, в который его теория превращается в нем самом.