Выбрать главу

Радость продолжалась, конечно, недолго. Вокруг новорожденной чуть ли не с первого дня (между ослабевшей, раздраженной матерью и мужем, который все искал в ней свой идеал женщины) сложилась та нервная, наэлектризованная атмосфера, в которой Агнеш живет до сих пор. Молодая мама уже ругает и дочь, как столько раз в последующие годы, сердясь, что та медленно сосет; по мнению отца, это очень скверно, что мать проявляет нетерпение, что ей надоедает кормить грудью, тем более что причина тут, по всей вероятности, в ней самой. Ведь если бы у нее было достаточно молока, то ребенок не сосал бы так долго. «Слово за слово, и вот уже я в раздражении назвал ее слабой, никудышной женщиной, а она меня, в присутствии няньки, мужиком». Это, видимо, снова, несмотря на последовавшее затем описание угрызений совести, была такая запись, на которую мать очень рассчитывала, вручая ей дневник. И Агнеш в самом деле начала формулировать про себя вопрос, на который эти записи требовали ответа: действительно ли мужчины все портят такими вот бестактными выходками, или это заведомо неизбежно и должно происходить неминуемо, как в химическом опыте, когда сливают два вещества — щелочь и кислоту, причем совершенно не важно, как это делается. Во всяком случае, о горячей любви речи больше нет. Молодая мама хотя и часто сердится на Аги, однако цепляется за нее и, ссылаясь на нехватку молока, обрекает отца на долгое воздержание, в принципе не возражая даже, чтобы он пошел к девкам. Отец, который гордится своим самообладанием, не воспользовался, конечно (попробовал бы он воспользоваться!), разрешением; правда, при этом он жалуется, что жена «вызывающе» ведет себя с ним. Соотношение бурных и гармоничных дней становится с этого времени все хуже. То, что Агнеш помнила девочкой, характеризовало уже относительно устоявшиеся отношения: молодой воспитатель старается приспособиться к неистовому характеру жены, даже рискуя при этом оказаться под каблуком.

Спеша из опустевшего Музейного сада к Йоланке, Агнеш даже в вечернем трамвае, среди подвыпивших, шатающихся мужчин, не могла освободиться от всего того, что лихорадочно вобрали в себя ее глаза. То, что она узнала во время пропущенной фармакологии, представляло собой невероятно важный, хотя и всего лишь наполовину усвоенный ею урок, относящийся к дисциплине, которую ее мозг и глаза начали постигать только в последние месяцы. До сих пор она лишь время от времени удивлялась ужасной запутанности, жестокости человеческих отношений, загадкам и бурям, возникающим, когда судьба связывает двух людей; теперь все это начало открываться ее разуму, да и сердцу, словно некий крайне значительный клинический предмет, который поможет ей глубже понять не только войну ее родителей, но и самое себя. На последних страницах была одна запись, читая которую она чувствовала, что это особенно важно, что на это ей нужно ответить не только от имени матери, но и от себя самой.

«Таким женщинам нельзя разрешать выходить замуж, — пишет доведенный до отчаяния муж. — О половом наслаждении она представления не имеет, материнская любовь не вдохновляет ее, обязанности свои она выполняет кое-как. Правда, сердце у нее очень доброе, и, будь она старой девой или монахиней, окружающие бы на нее не нарадовались. А так она только изводит меня. Ведь кроме земной, ни в какую иную жизнь я не верю. А потому не могу ни ее убить разводом, ни сам полностью ей подчиниться». Агнеш еще в детстве сердилась, когда ее сравнивали с матерью. Хотя в лицах их было немало сходства. Ей почему-то больше хотелось, чтобы в ней нашли цвет лица и черты какой-нибудь тюкрёшской двоюродной сестры, глаза Кертесов — словом, больше крестьянского. Хотя в детстве она и сама была вспыльчивой, а реакции ее — быстрыми, как у матери, однако горячность ее рядом с горячностью матери не находила выхода; позже она воспитала в себе, как бы в пику матери, невозмутимость, которая всегда восхищала ее в отце, а неистовые материны выходки встречала пусть и не с отцовской уступчивостью, которая казалась ей слабохарактерностью и трусостью, но молча, устремляя на беснующуюся мать подчеркнуто спокойный взгляд. И все же сейчас ей казалось, что отец имеет в виду тот же самый человеческий материал, из которого сделана и она, и, хватаясь на повороте за ременную петлю под потолком, она пыталась про себя объяснить ему, в чем он не прав. Хотя он и склонен был расценивать курсы сестер милосердия, вязание напульсников, дежурство у родственниц — рожениц или больных — как комедиантство, отрицать, что матери свойственны доброта и великодушие, он не мог. Ведь не случайно же это эгоистическое создание в «комедиантстве» своем было так настойчиво, не случайно же все, что надо было делать при этом, она делала великолепно, восторженно относилась к врачам, к медицине, с неподдельным интересом следила за медицинским поприщем дочери; не доказывает ли все это, что в глубине ее раздираемой страстями души в самом деле жила монахиня, девственница, которая могла бы действительно стать благодетельницей для окружающих? И нет ли такой же монахини в ней самой, в Агнеш? Не об этом ли говорит та глубокая радость, с которой она слушала затихающие рыдания Марии, та незримая, едва ценимая другими забота, с какой она старалась создать для отца новый дом, то сладкое чувство удовлетворения, с каким она, забыв про усталость, доставила радость вечерней прогулки Йоланке? Но если это действительно так, может ли она считать себя прирожденной монахиней-девственницей? И являлась ли таковой ее мать? Тот девчоночий румянец, что проступал у нее на лице, когда рядом был Лацкович, раздражая ее, Агнеш, как признак серьезного возбуждения, и вообще более тонкая организация ее натуры — все это опровергало беспощадный приговор, заключенный в слове «фригидность» — слове, которое муж не швырнул ей в лицо, вероятно, лишь потому, что оно вошло в моду совсем недавно. После того, как Агнеш отдалилась от Ветеши, тот, наверное, думал о ней нечто подобное. Если женщина не сумела приспособиться к сексуальным потребностям мужчины, значит, она — чудовище, ошибка природы. Тогда как «монашеское служение» и «сексуальность», или «половое наслаждение», которое упоминает отец, вовсе не исключают друг друга — в этом она была твердо уверена. Секрет Лацковича как раз в том и крылся, что он, пусть поздно, пусть в уродливой форме, сумел, как молодой человек и как любовник, соединить две эти вещи — или видимость этих двух вещей — в сердце матери, обреченном страдать и терзаться…