Агнеш все с большим сочувствием смотрела в смуглое его лицо, на котором под профессиональной мимикой проступали искренняя горечь, стыд, беспомощность. («Как ужасно, когда человек обречен играть даже собственные переживания», — думала она, слушая его.) Актер выслушал осторожное объяснение Агнеш, почему его мать, с ее страшными пролежнями, пришлось поместить в эту больницу, но по рассеянному его лицу видно было, что ему хочется знать нечто другое. «А она не была в отчаянии, — вдруг спросил он, — что ее сюда положили? Она, бедная, очень вспыльчивая была». — «Нет, она довольно равнодушно к этому отнеслась». — «Но вы упомянули, она про меня говорила?» — «Да, что сын у нее есть. Пожизненный член труппы Национального театра». — «И про это сказала? Она очень этим гордилась», — улыбнулся актер. И, растроганный тем, что мать на него не жаловалась, он прослезился. «Да, этого у нее не отнимешь, меня она очень любила — пусть на свой манер, но по-настоящему. Наверное, одна-единственная во всем мире. Потому все так грустно. Но вы сами, наверное, знаете, женщины… — Он достал из кармана маленький блокнот и на закапанном слезами листке написал свой телефон. — Если она вдруг придет в себя… вы будете так добры, позвоните мне?..» Агнеш взяла вырванный листок. «С господином главным врачом вы не хотите поговорить?» — «Нет, зачем его беспокоить! — запротестовал посетитель, радуясь, что его позор не пойдет дальше этой девочки. — Я вам полностью доверяю. И весьма сожалею, что познакомиться нам пришлось в такой ситуации». И, взяв руку Агнеш в теплые свои ладони, поднес к губам и дважды поцеловал.
В палате все еще обсуждали актера. Его красивое смуглое лицо, вежливое «Прошу прощения» перед уходом обезоружили многих. Что говорить: настоящий интеллигентный мужчина. «Интеллигентный, — бурчала Шварцер. — Интеллигентно обошелся с мамашей». — «А вы имеете представление, какая у него жена? Надо знать этих невесток», — встала на сторону посетителя Шанта. «Если б ее Фюреди не усыпил, — заметила за стеной госпожа Хубер, которая не видела, что Агнеш вернулась, — была бы у нее сейчас радость: с сыном бы попрощалась». — «И его, бедненького, совесть не так, может, мучила бы», — с готовностью поддержала ее в большой палате сердечница, которую актер покорил совершенно. Агнеш, глядя на больную, представила себе это прощание: теплые губы, которые она ощущала еще у себя на запястье, вспотевшее, с заострившимися чертами лицо матери, на котором даже в такой момент сохранялась бы непреклонность, — господи, что это было бы за прощание! Для сына — лишнее комедиантство, неловкость, для матери — последний знакомый проблеск среди вещей, становящихся ей безразличными. И все лишь ради того, чтобы окружающие еще раз могли растрогаться; нет, ради такого нет смысла затягивать муки, в этом Фюреди прав. Но вот ради этого тихого, хлюпающего дыхания, пока оно есть, — и тут была права она — нельзя было не сделать все, что возможно. «Если такой случай когда-нибудь повторится, — спросила она вдруг у остановившегося над больной Баллы, — я могу дать морфий?» — «Если у больного невыносимые боли», — кивнул тот, глядя на женщину. «Один кубик?» — осторожно пошла дальше Агнеш. «А что, сейчас сколько она получила?» — повернулся к ней Балла. «Не знаю», — солгала Агнеш, зная уже, что они с Фюреди хотя бы вот из-за этой лжи никогда не смогут быть друзьями.
Однако центр того враждебного поля, которое Агнеш ощущала, едва выйдя из женского отделения, находился все же в гудящей глубоким альтом груди смуглой сиделки. И при всем том женщина эта, как ни явственно ощущала Агнеш ее антипатию (та ее, собственно, и не скрывала), не была ей неприятна, что в полной мере опровергало закон взаимности эмоций. С внешним миром, вне всяких сомнений, Мата находилась в состоянии затяжной войны; медлительность, с какой носила она по коридорам больницы свое маленькое и очень живое тело, как бы должна была показать, сколь неохотно она совершает эти движения, а в том, как она проходила мимо людей, как глаза ее, чей огонь она укрывала под сумрачной дымкой скуки, вбирали и прятали в памяти все дурное, что она находила в людях, была какая-то яростная непримиримость, с которой, видимо, ничего нельзя было поделать. Но в этой враждебности — так, по крайней мере, казалось Агнеш — просвечивала, словно некий большой черный алмаз, редко встречающаяся в людях искренность. Обязанности свои Мата выполняла с отвращением, но аккуратно, говорила мало, однако то, что ей случалось произнести своим звучным альтом, лишь сверх меры чувствительному уху представлялось сгустком недоброжелательности, более или менее наблюдательный человек легко мог расслышать в ее словах почти маниакальное стремление говорить правду. Словно некая природная, давно забытая в нашей цивилизации стихия, вырывалась из глубин ее души неподкупная, чистая искренность — именно так воспринимала ее прямоту Агнеш, именно так воспринимали ее и больные, даже самые слабоумные. Когда Мата, оставаясь дежурной, приходила в палату — уложить беспомощных спать и затем погасить свет, — то, при всей лаконичности и внешней грубости ее реплик, для больных это был своего рода маленький спектакль. Порой ее даже нарочно поддразнивали, чтобы лишний раз услышать этот глубокий голос и улыбнуться шокирующе откровенным словам. Агнеш, сидя в раковой палате за столиком, слышала время от времени ее наполняющий комнату сочный альт. «Нет, ей-богу, сестра Виктория погибели моей хочет: опять послала сюда, — сердилась она на женщин. — Мужчина, будь он отъявленный негодяй, не сможет быть таким невыносимым, как какая-нибудь ханжа старуха. Понимаю госпожу Хубер, что она даже без своего Миклоша все норовит на солнышко выползти (кавалера госпожи Хубер хватил второй удар, и последнее время он не мог выходить во двор), лишь бы не быть тут с вами». Женщинам нравилось это; в глубине души они сами были такого же мнения о товарках и в грубости этой ощущали больше сочувствия, чем в ласковой улыбке сестры Виктории, и больше демократизма (по крайней мере, так казалось Агнеш), чем в ее сострадании. Даже Шварцер смиряла свое вечное недовольство, когда за нее бралась Мата. «Ну-ну, валяйте, Шварцер, говорите, пускай у вас зоб еще на пару сантиметров вырастет. Другие толстеют оттого, что много лопают, а вы оттого, что все время болтаете». Одно из ее высказываний не раз поминали позже. «Знаете, что мне Мата сказала? — сообщила Агнеш сердечница. — Не помню уж, о чем шла речь, только я говорю ей: сердца у вас нет, сестра Мата. И что, вы думаете, она мне ответила? (И она повернулась к соседке: как, бишь, там оно было, не соврать бы.) Ага! Ночной горшок, говорит, вам нужен, а никакое не сердце». И тем не менее несчастные женщины, чьи чувства были обострены бесчеловечными условиями и страданием, угадывали под этой грубостью именно доброе сердце. Агнеш однажды была свидетельницей, как Мата прошла мимо моющей пол в коридоре беременной санитарки. Та, рассчитывая, видимо, на сочувствие, громко заохала. «Вот-вот, — откликнулась Мата, — так тебе и надо, если беречься не умеешь». И взглянула на Агнеш, словно радуясь, что может вогнать ее в краску. Однако Агнеш от самой беременной слышала, что Мата — единственная, кто ей иногда помогает.