От волнения она не могла думать; но не было никаких сомнений: дерзкое это «явление» — первое в череде новых несчастий, которые она не в силах предотвратить. Приходом Лацковича эти двое словно в открытую заявили о том, что они придумали и обсудили в каком-то кафе или в номере какой-то гостиницы. Это должно было означать примерно следующее: оба они ни в чем не повинны и у них нет никаких причин в связи с ожидающимся радостным событием что-то менять в чистых отношениях между ними, строящихся лишь на взаимной готовности услужить. Нет, Лацкович пускай реже, но по-прежнему должен бывать у них; если бы он вдруг исчез с горизонта, как раз это и вызвало бы подозрения. А вдруг это и в самом деле так! — снова пробудилась в Агнеш надежда. Что, если за нынешним его визитом, за наглым навязыванием протекции действительно не кроется никакого циничного заговора, а лишь бескорыстная готовность помочь… Надежды этой, которую она тут же отбросила, хватило только на то, чтобы выслушать — выслушать пассивно, словно в забытьи, боясь беспричинно обидеть, может быть, ни в чем не повинного человека, — слова матери. Лацкович в самом деле ушел очень скоро, не пробыв и десяти минут, и мать, походив немного по комнатам, пришла к ней. Агнеш ждала, что мать будет ей выговаривать за дерзкое поведение. Но она выглядела тихой, умиротворенной, в ней была разлита своеобразная кроткая нерешительность, придававшая ее лицу, губам, привыкшим складываться для резких, прямых слов, некую необычную, чуть ли не ханжескую умильность. «Это хорошо, — сказала она, — что отец Лацковича знаком с подполковником… Я тебе не рассказывала еще: говорят, проверка будет довольно строгая, достаточно кому-нибудь из товарищей по плену что-то про человека сказать — и его не восстановят в правах». — «Кто это говорит?» — спросила Агнеш, и в вопросе ее было: «Лацкович?» — «Если хочешь знать, — вспыхнула госпожа Кертес, — то же самое мне в военном министерстве сказали. Если он не вступал в партию, не служил Советам…» — «Тогда восстановят», — закончила за нее Агнеш, которая даже мысли не допускала, что после госпиталя, тюрьмы, костылей вопрос о реабилитации отца может стать вопросом какого-то обсуждения. «А ты совершенно уверена, что не служил? Я тебе вот что скажу: это вовсе не так уж бесспорно. Разве он не писал, что в Петроград прибыл как начальник транспорта военнопленных? А что он делал в здании австро-венгерского посольства? Ты думаешь, там сейчас что — баня? В таких зданиях учреждения размещают». Агнеш чувствовала: довод этот придуман не матерью, видно, письмо отца она показала и Лацковичу, обсудив его с ним. В то же время такой оборот слегка ее озадачил. «Не восстановят — тоже не умрем», — сказала она упрямо, и в упрямстве ее звучало: если то, как пройдет проверка, зависит от Лацковича, так пускай лучше в самом деле не восстановят. «Чтобы его из преподавателей выставили? — опять взвилась госпожа Кертес. — Двадцать пять лет службы чтобы пропали?.. Даже тридцать два: каждый военный год за два считается… Когда до пенсии всего три года осталось. Тебе, конечно, это все мелочи, а я на какие шиши тебя буду учить? Если даже на его несчастное жалованье нельзя будет рассчитывать? — И поскольку Агнеш, словно воды в рот набрав, молчала — сраженная, как казалось матери, ее аргументами, — госпожа Кертес бросила ей обиженным и назидательным тоном: — Так что не стоило бы тебе нос задирать. Нынче любой помощи нужно радоваться. Особенно если она идет от чистого сердца». И, бросив на дочь победный, полный укора взгляд, удалилась на свою — более надежную — территорию.
С этого часа тревожные думы, связанные с Лацковичем, вобрали в себя, словно большая река ручейки, остальные заботы и страхи, в том числе даже мысли о кровоизлияниях на мозговых оболочках. К тому же чуть ли не все вокруг, как сговорившись, принялись терзать ее Лацковичем. В середине дня, между обедом в университетской столовке и лекцией по фармакологии, у Агнеш был пустой час, который, если не нужно было срочно переписывать какие-нибудь конспекты, она проводила, гуляя по улочкам возле проспекта Юллёи, в саду около клиник или еще дальше — под бюстами возле Музея, перед витринами центра. Во время одной из таких прогулок к ней подошел Иван Ветеши. Они столкнулись на углу улицы Кёзтелек, где была столовая медфака. Обед нынче был даже хуже обычного, да и студентов набилось больше; Агнеш долго разглядывала чешуйки перхоти на голове какого-то рано лысеющего коллеги, торопливо заглатывающего макароны с вареньем из шиповника, пока дежурный в грязно-зеленом халате — тоже как раз третьекурсник — не подал ей наконец через плечо ожидающего ее места студента тарелку тепловатого мутного фасолевого супа, где о фасоли напоминали лишь редкие клочья фасолевых шкурок. «Интересно, на какое сравнение вдохновила бы эта штука господина профессора Генерзиха?» — сказал, обернувшись к дежурному, сидящий рядом с Агнеш и постоянно задевающий ее правый локоть коллега. Но суп съесть оказалось куда легче, чем макароны, в чьей альбиносовой белизне явно скрывался симптом какого-то органического недостатка — наверное, в них просто начисто отсутствовало яйцо, — к тому же они были безнадежно переварены; шутник-сосед в виде эксперимента поднял на вилке всю слипшуюся массу, изучая коэффициент обрыва сморщенных, трясущихся макаронин. Агнеш пробовала распределить по поверхности макарон терпкое шиповниковое варенье, которое в большом количестве сводило рот, а так, размазанное, довольно успешно перебивало вкус вареного теста. Но как ни экономно она обходилась с ложкой варенья, на все макароны его не хватило, и, пока она дожевывала второе, перед ней стоял кошмар ее детства — молочная лапша: это в ней были такие вот размокшие, безжизненные нити. Прежде они хотя бы вместе с Марией смеялись над остротами коллег, вместе выходили в пропитанный кухонными испарениями туман улицы Кёзтелек, самозабвенным хохотом вымывая изо рта вкус обеда; а теперь Мария даже в столовую ходит в другое время, и обстоятельство это лишь прочнее удерживало скверный вкус макарон во рту Агнеш, в тягучих, клейких выделениях слюнных желез, с отвращением делающих свою работу.