У буфета нам пришлось несколько минут подождать, чтобы нас обслужили, поскольку народу прибавилось. Некий голос гнусил, тявкал и ныл во мне и искушал меня — весьма навязчиво и весьма отчетливо. «Зануда», — почти вслух объявил он. Из-за небольшой давки Фредди вынужден был придвинуться ко мне так близко, что его левое юношеское бедро легонько, однако отчетливо и ощутимо, прижалось к моей правой ноге, отчего тепло его сквозь одежду передалось моему телу. Переменив позу, он не отклонился своим гибким телом — хотя, даже якобы неумышленно, вполне мог это сделать — и прочно и неподвижно застыл на месте, слегка расставив ноги, ни малейшим движением не давая мне понять, что прикосновение ему приятно. Он был не из тех, что готовы перепихнуться в уголку — нет, ведь он был юный король, он был принц. Он обменялся несколькими словами с женщинами за стойкой, и я уловил дрожание его голоса — начавшись у него в бедре, оно отозвалось выше и отдалось в костном мозгу моего скелета. «Четыре. На четыре персоны», — было все, что он произнес, лишь эти четыре ничего не значащие слова, но произнес он их так, как я еще ни разу ни от кого не слышал, и меня удивило, что окружающие не умолкли или хотя бы не понизили голоса. Подошла наша очередь, но тут кто-то влез перед нами, и его, конечно же, обслужили первым — и, глядя на ушко Фредди у моего лица, уголок его рта и полоску шеи над воротником, я пытался понять, как это возможно, что некто, чья очередь еще не подошла, тем не менее осмеливается опередить Фредди и — еще непонятнее — как можно уделять внимание такому типу, вместо того чтобы указать ему на его ошибку: семьюжды семь с тебя за заказ — как в лютом, долгом бичевании, седмижды семь ударов хлыста, рукой Фредди или у него на глазах — нет, как все же странно устроен мир.
В ожидании нашей очереди я глазел по сторонам и старался не думать о левом бедре Фредди, от прикосновения с которым — случайного ли, намеренного — как тут докажешь? — мое тело тлело на медленном, мучительном огне. Да: определенно было бы лучше, если бы я нашелся и сболтнул что-нибудь такое, что разом уничтожило бы мои шансы, и из-за чего Фредди с презрением навсегда отшатнулся бы от меня — но что? Например, я мог бы сказать, что здесь нет ни единого хорошенького мальчика, кроме него — это было бы, я полагаю, достаточно серьезно и достаточно мерзко — или просто задать вопрос ради вопроса: например, правда ли это, что старик Альберт — его постоянный друг? Вполне сошло бы, с точки зрения банальности формулировки, и должно было бы сработать — но я просто не мог заставить себя спросить нечто подобное.
Чем он, в сущности, занимался, Фредди? Вопрос внезапно заинтриговал меня. Художник? Ну тогда, верно, не настоящий. Скульптор, в мастерской которого не сыщешь ни крошки мрамора, но который, к примеру, сооружает «Буквальные Объемы» из старых телефонных справочников, очечных оправ и слуховых аппаратов? Нет, для этого у него был чересчур милый, чистый, естественный и честный вид: он умел только то, что умел, и не мог того, чего не мог, но мозгов, во всяком случае, никому не пудрил. Может, он и вовсе не имел никакого отношения к искусству, а был всего лишь дружком «старика» Альберта — тот-то как раз слыл человеком искусства, композитором — из тех, что намертво застревают на верхней нотной линейке, до половины исчерканной карандашом и вновь до дыр вытертой ластиком. Нет, я знаю — осенило меня: Фредди играл на лютне, скорчившись или облокотившись на старый подоконник, вот оно что.
— А знаешь, тут ведь ни одного симпатичного мальчика нет, — отчетливо и намеренно чуть громче, чем следовало, заметил я. И вслед за этим подумал, что после поправки, которой я так определенно настроился снабдить свое замечание, мое высказывание окажется несправедливым по отношению к Тигру.
— В самом деле? А мне кажется, ничего, вполне приемлемо, — сказал Фредди. Возможно, это был единственный имевшийся у него в запасе ответ, к которому он прибегал чуть ли не всякий раз, когда высказывание требовало некоего размышления, но от звука его голоса меня вновь бросило в дрожь. Откуда он был родом? Был ли его акцент каким-то особенным, или же это был самый обычный амстердамский говор плюс какой-нибудь курс «выступление перед аудиторией»? Как бы то ни было, как ни хотел я испортить все, перебороть себя, и, осквернив, сделать невыносимым — вновь его голос мощным потоком пробился ко мне. «Как ветер: поднимется он — и щебет смолкает, и звон», подумал я. «Ты музыкант, я — поэт. Наши жизни должны быть одно». Меня мало волновало, было ли заметно, что глаза мои чуть увлажнились.