Выбрать главу

И еще у этой мыши были слепые глаза.

Катя трогала пальцем: «Холодное!..» Почему, спрашивала, почему они летают? Ведь они же не птицы, Женька! И слепые… Зачем? И смотрела, смотрела на него черным своим из-подо лба — ответ давай. А он злился, а придумывать он не умел. «Хочется — и летают!» Он и не знал тогда, как близок к истине невразумительный этот ответ. Хочется — и летают. Что хочешь, то и можешь.

«А тебе… тебе хочется?»

И ему хочется. И ему.

Ду-рацкий вопрос. Дурацкий старый двор. И ровно век, как от Пьеро сбежала его Коломбина. Как умерла последняя летучая мышь.

Теперь бы он ответил так: «Мадам! Иной раз нужно ослепнуть, чтобы потом научиться летать».

И вздохнул бы с пониманием жизни, и почмокал бы эдак губами. Не зная, мол, броду, не суйся, друг, в воду. Или: не было бы счастья, да несчастье, вишь, понадобилось.

И прочее.

Из подъезда вышла Любовь Васильевна, управдомша, бывшая соседка с третьего этажа. Толстая, поседевшая, побывавшая будто в рассоле. Нет, нет, подумал, ради бога не надо меня узнавать. «Ой, да это ж Женя!», «Ой, да какой же ты стал!», «А мама как, а папа, а Людочка?». Нет, нет, проездом, инкогнито, скромный граф Монте-Кристо, не более того. Извините меня, пожалуйста. Проходите, Любовь Васильевна. И он прикрыл глаза.

Прошла.

Не взглянув. Переваливаясь на опухших ногах.

Старушки с соседней лавочки ей поклонились. «Любовь Васильевна, Любовь Васильевна…» Заметив, что граф провожает ее глазами, они улыбнулись и ему. И тогда-то он спросил: «Простите, а кто теперь в этом дворе дворником?» Сам не ждал, что спросит… О-ох, как набросились! Натосковались, бедные, по свежему-то человеку. «Мокшин, Мокшин, кто ж еще-то! Аким Алексеич, он!» Двенадцать лет сплошной Мокшин. Заспорили даже. Одна сказала: двенадцать, а вторая поправила — нет! У Риточки родилась Раечка, стало быть, не двенадцать, а тринадцать. И одна (та, что за тринадцать) нервно закурила беломорину, а вторая (помоложе) так и впилась в графа глазами — уж не узнавала ли?! Но как бы ни было, узнавала она или не узнавала, пришлось встать, обтряхнуть штаны и идти туда, к полуподвалу. К Акиму. К Акиму Алексеичу. Это вроде не входило в планы, но он шел, и ноги двигались. «Мужчина аккуратный, — неслось сзади, — не пьеть…» Это хорошо, подумал, не пьет. И спохватился: ему-то что — пьет, не пьет. И понял: еще в Москве, задумывая вояж, про себя он знал: к Акиму зайдет. Это было ему важнее, чем увидеть Катю. Во всяком случае, до встречи с ней. Зачем-то было надо. И сюда, в старый свой двор, он шел именно за этим (к Акиму), а вовсе не для сентиментального свидания с милым сердцу очагом.

Старушки что-то там еще говорили громко, а он стоял уже в каменной яме (Аким жил в полуподвале, в ведомственной дворницкой квартире) и трогал пальцем облупленную коричневую дверь. Десять лет назад вот здесь же, у этих дверей, он стоял, и песок… песок скрипел под его ботинками; он простоял тогда час или, может, десять минут, переминаясь, как лошадь в стойле, а в груди, тяжело раскаляясь, грелся тогда у него кирпич. А он стоял и не уходил. А потом все-таки ушел. Хотя ничего не изменилось, только кирпич провалился ниже, в живот, а про себя он так и не понял, зачем приходил. Убивать?

Кого же, если… Акима? Катю?

Было около двенадцати ночи. Он пришел домой, тихонько открыл ключом дверь, и, когда доставал из шкафчика деньги, мать подняла голову: «Ты чего, сынок?» И… ничего, ничего, мама, шепотом, а в руке уже была десятка, и задом, задом, на цыпочках, побыстрее вон. Белая лестница в полуподвал синей была под синей луной. Хорошо соображал. Как зверь. Зверь, проглотивший кирпич. У таксиста на площади сторговал бутылку водки. Таксист пить отказался, но стакан дал, и конфетку, и даже дал закурить. С тех пор граф, между прочим, и курит. Он выпил стакан водки и шел по пустой улице, задирая голову в небо, и ржал. «Бу-гха-гха, — ржал, — бу-гха-гха!» И фальшь была, и пакость, но задирал и все ржал, ржал, будто кому-то там назло. А потом стучал в облупленную дверь, бил кулаками в нее, ботинками, лбом. «Откройте, — кричал, — открывайте! Убью! Убью, суки!»

И Аким открыл ему. Он был в плавках. Белая кожа светилась под синей луной. Бело-голубой торс над черными плавками. И спросил тихо, еле слышно, как полчаса назад мать:

— Ты чего?

Аким сидел за кухонным столом и ел картошку. Молодую, зажаренную прямо с кожурой. На губах, между сжатых губ, было молоко. Он был совсем новый, лысый, лысина до шеи, живот. Совсем, вовсе новенький, только хуже. Ах, как он изменился! Страшно. Словно в фуфайке он сидел.