Выбрать главу

«Еще живых» их поднимают на дыбу и с живых машина сдирает с них шкуру, надрезанную на лодыжках, а уж потом…

Впрочем, чего уж.

— Умный ты, Мокшин, а дурак, — сказал сержант Колодочкин, — не знаешь, что такое счастье.

— А что такое счастье, товарищ сержант?

— Счастье, Мокшин, это баба!

И Колодочкин сводил его кое-куда в увольнительную. Оказал услугу. Он тоже когда-то немного боксировал в первом среднем весе; они были одновесы. После драки у каптерки их связывали сложные, как бы дружеские, отношения.

Сводил…

Решилось. Все «быть» и все «не быть».

Да, да. Забыть бы.

И не забыть.

Ничего никогда не забыть. Это точно. Вот это-то уж точно.

И через месяц пришло письмо от Нинки — умерла мать.

— Езжай-ка, — посуровев лицом, сказал Колодочкин, — езжай, старик, посиди на могилке. Матушка ведь! Матушка ведь, — сказал, — все-таки…

Он дал тогда Колодочкину по морде. Наотмашь, без всякого бокса («Себе бы дал…»). И Колодочкин в драку не полез, нет. Он засадил одновеса на гауптвахту, потом выпустил и снова засадил. И опять выпустил, и опять засадил. И еще, еще. Пока не устал. И одновес никуда не поехал. Ни на какие могилки.

А перед дембелем умерла Елена Михайловна, мама Лена.

…В поезде, возвращаясь в город, видел сон. Люди, смех и будто бы все его в чем-то упрекают. Он не знает в чем, но в чем-то стыдном, нехорошем, а главное, несправедливо, несправедливо упрекают. И еще, они, смеющиеся и упрекающие его, не имеют, он знает, не имеют права это делать. И тут откуда-то собака. Откуда ни возьмись. «Бешеная, бешеная!» — кричит какой-то парень. И визг уже, и крики, и теснение вокруг. А на руках почему-то рукавицы, грубые, дворницкие, и он сует, поджав пальцы, левую руку собаке, та хватается, виснет, а он распрямляет в рукавице пальцы, просовывает их дальше, в горло ей, подхватывает другой рукой нижнюю челюсть и рвет-раздирает собаке пасть. Как Самсон. И злоба в нем, и злость, и сила от злобы. И вдруг все проходит, ему уже жалко собаку, и зачем он ввязался в это дело? Он бросает ее от себя, наземь, собака вскакивает на лапы и, поджимая к животу грязный свалянный хвост, скуля, бежит, убегает со двора прочь. Все, все вокруг, кто видел, молчат. И опять тут будто какой-то упрек ему. Справедливый теперь. Заработанный.

…В руку был сон.

Возвратился в Город и стал дворником.

В те годы идея дворничества была свежей, не расчухали еще; и жилье тебе, и деньги какие ни на есть, а главное — время, свободное, главное — время. Любовь Васильевна, управдомша, соседка и хорошая мамы Лены, знакомая, выслушала его и напугалась поначалу: «Да ты что, милок, да как же так можно-то?» Но он ее убедил, можно, можно, Любовь Васильевна, уверил, и Любовь Васильевна, добрая душа, согласилась, хотя маленько и поревела для порядку. Такой ведь он еще (поревела) молоденький, и Лену, Елену Михайловну, подружку закадычную, жалко, ох жалко, совсем мало пожила… Подполковник, оказалось, успел уже поменять, квартиру в другой район, ближе, как сказал Любовь Васильевне, к лесу. И жениться уже успел. У него, оказалось, все последнее время, когда мама Лена болела, был запасной аэродром, любовница молодая. Как управдом, помочь Любовь Васильевна могла и тянуть не стала, помогла. Его приняли сперва дворником неподалеку, обслуживать три четырехэтажки у кинотеатра Пушкина, дали в общежитии койку, а потом, месяцев через восемь, перевели сюда, в старый их дом, в родной. Прежний-то дворник, Семеныч, пояснила Любовь Васильевна, вовсе запился.

Началось то, что он давно придумал себе сам.

С утра рано работал — мел, греб, скреб и таскал. Снег, лед, песок, мусор и всякую другую дрянь. А после, умывшись, приодевшись и причесавшись, шел либо в библиотеку, либо в институт. Попервости он слушал лекции в двух институтах, физику и высшую математику в одном, биологию и историю в другом. Считал тогда, все нужно. Особенно почему-то дифференциальное исчисление. В библиотеке же первые два-три года просиживал вообще каждый божий день, кроме санитарного, последнего в месяце. Читал в основном философию. Помимо прорезавшегося вдруг страшного голода к образованию, под спудом сидел в голове все тот же вопрос: зачем же человеку не быть подлым? После смерти матери, после смерти мамы Лены, после Колодочкина в ответе он не сомневался (незачем), но вопрос все же сидел в нем, не умирал почему-то, и на него-то, на наивный сей вопросик, он и нанизывал полубессознательно все, что читал теперь и слушал. Чем дальше, чем труднее слушалось и читалось, тем сильнее оживали опять сомнения. Все будто плыло, уплывало куда-то, и цель, и смысл, все «относилось», делалось необязательным, нетвердым. Будто мир мог бы быть, допустим, одним, и его объяснили бы (нашли как), а потом он изменился б — или его заменили бы другим, а его все равно с тем же блеском объяснили бы опять. Плелись искусные прочные кружевные сети, долго, тщательно и умело, а потом (казалось ему) либо забывалось, для чего они плелись, либо за разговорами их не успевали доносить до воды. Сети как бы сами становились целью и радостью, о них спорили, ими восхищались, завидовали узору и прочности, их смаковали, как произведение искусства, а жизнь… она текла, где-то там внизу, тихо и медленно, как река под наведенными мостами, спокойная, сама в себе знающая, куда ей течь.