Старик встал, подошёл к окну и долго стоял, глядя во двор. Спина его, узкая, сутулая, в клетчатой рубашке, казалась хрупкой. Мне вдруг подумалось, сколько ночей этот человек провёл под землёй, один на один с темнотой, зная о том, что рядом бродит нечто. Тридцать восемь лет. Тысячи ночей. И ни разу не обернулся.
— Идите, ребята, — сказал он, не оборачиваясь. — Но вначале чай допейте. Грех выливать.
Мы послушно допили остывший чай. Он был горький и терпкий, как полынь.
Мы ушли от Шалыгина около четырёх. Солнце уже к этому времени клонилось к крышам, и Москва жила своей обычной жизнью. Гудели машины, спешили люди, голуби клевали крошки у ларька с шаурмой. Мир наверху. Мир, в котором всё объяснимо.
Мы стояли у подъезда, и Митрич курил, и оба молчали.
Ветер шевелил листву тополей над головой, и тени от листьев дрожали на асфальте, и каждая тень казалась мне подозрительной. Я ловил себя на том, что изучаю пространство вокруг, как радар, и каждый тёмный угол, каждую подворотню, каждое окно в доме напротив проверяю взглядом. Мир больше не казался безопасным. Он казался тонким, как плёнка, под которой шевелится что-то чужое.
— Что думаешь? — спросил я наконец.
Митрич выпустил дым и долго смотрел, как он тает в вечернем воздухе.
— Думаю, что старик не врёт. И что мне осталось пять лет до пенсии.
— И ты продолжишь ходить?
— А куда я денусь. В такси, что ли?
Он бросил окурок в урну. Промахнулся. Поднял, бросил снова. Попал.
— Слушай, Вась. Я двадцать три года ходил по этим тоннелям и ничего не видел. Может, оно двадцать три года смотрело на меня, а я не замечал. И ничего. Жив, здоров, голова на месте. Горохов тридцать лет ходил, и ничего. Шалыгин тридцать восемь, и ничего. Значит, правило работает. Не оборачивайся, не разговаривай, делай своё дело.
Он повернулся ко мне, и в его маленьких, прищуренных глазах я увидел что-то, чего не видел раньше. Не страх, нет. Принятие. Спокойное, усталое принятие человека, который понял, что мир устроен несколько иначе, чем ему казалось, и решил с этим жить.
— Только вот что, Вася, — добавил он. — Если на следующем обходе я подойду к тебе и начну отвечать невпопад, не разговаривай. Молча уходи. Договорились?
— Договорились.
Он достал новую сигарету, повертел в пальцах и спрятал обратно.
— И ещё. Если увидишь меня в тоннеле, а я при этом не дышу, просто иди мимо. Спокойно. Не беги.
— А если оно пойдёт за мной?
— Не пойдёт. Шалыгин говорит, не пойдёт, значит, не пойдёт. Мужик тридцать восемь лет отпахал и жив.
Он помолчал.
— Но на всякий случай читай молитву. Любую. Я вот «Отче наш» вспомнил, оказывается. Думал, забыл, а нет. Как припёрло, так сразу вспомнил.
Мы пожали друг другу руки и разошлись.
Я вернулся в общежитие, лёг на койку и впервые за двое суток уснул. Спал без снов, тяжёлым, глухим сном, а когда проснулся, за окном стояла ночь, и фонари во дворе горели жёлтыми пятнами, и где-то внизу, под асфальтом, под землёй, под фундаментами домов, тянулись тоннели, в которых мне предстояло работать снова и снова, ночь за ночью, месяц за месяцем.
Я встал, подошёл к окну, прижался лбом к стеклу. Внизу проехала машина, осветив двор фарами. Потом опять темнота.
Стекло было холодным, и этот холод приятно контрастировал с жаром лба. Я стоял так, наверное, минут пять. Внизу двор освещался двумя фонарями, и между ними лежала полоса темноты, и в этой полосе мне на секунду почудилось движение. Что-то шевельнулось у мусорных баков, качнулось, замерло. Я вгляделся. Кошка. Обычная дворовая кошка перебежала из одного пятна тени в другое. Я выдохнул с облегчением и поймал себя на мысли, что теперь буду вздрагивать от каждого движения в темноте. И что это, возможно, навсегда.
Я подумал о мимике. О существе, которое живёт в темноте и учится быть человеком, но так и не научилось. Которое копирует лица и голоса, но не понимает, что за ними стоит. Которое может произнести любое слово, но не знает его значения.
И мне стало его жалко. На одну короткую, иррациональную секунду мне стало жалко это нечто, запертое навечно в бетонных кишках города, обречённое подражать и никогда не стать тем, чему подражает. А потом жалость прошла, и на её место вернулся страх, холодный, тихий, постоянный, как температура в тоннеле. Четырнадцать градусов. Круглый год. В любую погоду.