Слова выходили рвано, бессвязно. Я захлёбывался собственной речью, перескакивал с одного на другое, и голос мой звучал незнакомо, высоко, на грани истерики. Я сам себя слышал будто со стороны и не узнавал. Сердце колотилось так, что отдавалось болью, и мне приходилось глотать после каждой фразы, чтобы не задохнуться.
Митрич смотрел на меня. Недоумение на его лице сменилось чем-то другим. Не страхом, нет. Скорее настороженностью, какая бывает у человека, который услышал нечто, во что не верит, но отмахнуться не может.
— Вася, ты в порядке? Может, тебе присесть?
— Я в порядке! Я не рехнулся, Митрич, клянусь! Он стоял вот тут.
Я показал на край платформы.
— Прямо тут. Я с ним разговаривал. Думал, это ты вернулся из сортира. А он отвечал невпопад, повторял мои слова. А потом заорал, что нужно бежать, и спрыгнул вниз, и побежал туда.
Я ткнул фонарём в сторону тоннеля.
Митрич проследил за лучом. Тоннель зиял тёмным зевом, и оттуда тянуло сыростью и чем-то ещё, чем-то, что я не мог определить, но что заставляло меня дрожать от страха.
— Как, ты говоришь, он бежал? — переспросил Митрич.
Голос его стал чуть тише, осторожнее.
— Странно. Неправильно. Голову назад запрокинул, ноги задирал, руками махал. Как… как будто он не умеет бегать. Как будто подражает.
Последнее слово я произнёс и осёкся, потому что, сказав его вслух, почувствовал, как оно легло точно в паз. Подражает. Не бежит, а подражает бегу. Не говорит, а подражает речи. Не выглядит как Митрич, а подражает его внешности.
Митрич молчал. Челюсть у него двигалась, как будто он жевал что-то невидимое. Верный признак того, что он думает. Потом он медленно, не торопясь, достал из нагрудного кармана пачку сигарет и закурил. Руки его не дрожали, но зажигалку он зажёг со второго раза.
— Тут никого нет, — проговорил он, выпуская дым. — Станция закрыта, тоннели отключены. Ни рабочих, ни обходчиков, кроме нас, на этом участке нет.
— Я знаю.
— Если кто-то влез, камеры покажут.
— Камеры ночью в дежурном режиме, половина вообще муляжи, ты сам говорил.
Он затянулся. Сигарета тлела в полутьме оранжевой точкой.
И тут из тоннеля пришёл крик. Нет, даже не крик. Крик подразумевает человеческое горло, человеческие связки. А то, что вырвалось из черноты перегона и прокатилось по станции, не принадлежало ни одному горлу, которое я мог себе вообразить. Звук начался низко, почти на грани слышимости, и поднимался, раздирая воздух, набирая высоту и громкость, и в нём смешались десятки голосов, мужских, женских, нечеловеческих, сплавленных в один протяжный, многослойный вой. Он нёсся по тоннелю, отражаясь от тюбингов, усиливаясь, раскачиваясь, и выплеснулся на станцию, как волна выплёскивается на берег.
Эхо подхватило его и носило по залу секунд десять, ослабевая, распадаясь, и наконец затихло, оставив звенящую, оглушительную тишину.
Митрич уронил сигарету. Она покатилась по мраморному полу, рассыпая искры.
— Твою мать!
Мы стояли молча. Секунду, две, пять. Я слышал, как стучит у меня в груди, частыми, тесными ударами, и кровь шумит в ушах, и дыхание стало поверхностным, рваным.
— Это… — начал я.
— Слышал, — оборвал Митрич.
Голос у него сел, как будто тот крик высушил его изнутри.
— Слышал, Вася.
Сигаретный дым, которого в воздухе оставалось лёгкое облачко, вдруг качнулся. Не от ветра, так как ветра на станции не было. Облачко дыма потянулось в сторону тоннеля, как будто что-то втягивало воздух, и я увидел, как мелкий мусор на краю платформы, обрывок билета, фантик от конфеты, тоже едва заметно сдвинулся к чёрному зеву перегона. Как будто тоннель вдохнул.
— Что это?
Он не ответил. Поднял с кряхтением сигарету, затянулся, затушил о подошву ботинка.
— Пойдём посмотрим, — произнёс он.
— Ты серьёзно?
— А что делать? Мы обходчики. Обнаружили аномалию на участке. Нужно проверить.
— Ты серьёзно, не шутишь? Хочешь идти туда?
— Пошли.
В его голосе звучала та жёсткая, вымученная деловитость, которую люди надевают, как бронежилет, когда им по-настоящему не по себе. Митрич боялся. Я видел это по тому, как он сглатывал, как двигались желваки на его скулах, как он перехватил фонарь двумя руками, хотя обычно держал его небрежно, одной. Но он шёл. Двадцать три года в метро. Привычка делать своё дело сильнее страха.