о леса. Железная решётка скрипуче поднялась, а из-за неё выехала пёстрая и шумная кавалькада. Вокруг сразу разнеслись весёлые и жизнерадостные голоса, женский смех и крики неугомонных детей. Процессия не спеша двинулась вокруг замка по широкой утоптанной дороге, видимо, направляясь на ежедневный променад по живописным окрестностям. Не отрывая восхищённого взгляда от обитателей замка, Ганс осторожно последовал за ними. Дорога окольцовывала невысокий холм и упиралась в просторную лужайку невероятной красоты: по её краям пышно цвели гиацинты, нарциссы и кроваво-красные амариллисы, а за нею журчала сребристая нить протекавшей мимо реки. На её непоседливых волнах колыхалась небольшая узкая гондола, привязанная к высокому древку, которое было воткнуто в береговую землю. Несколько плодоносных деревьев, в очертаниях которых угадывалась то ли низенькая яблоня, то ли груша, создавали приятную прохладную тень, к которой направилась самая приметная дама из всего разношёрстного общества. То была женщина весьма высокого роста, с грациозными, но чуть полноватыми руками. Её златые волосы были убраны переплетением причудливых кос на самую макушку, над которой высился островерхий шёлковый эннен*. С его конца до щетинистой травы лужайки спускался полупрозрачный длинный шлейф, словно у вышедшей на прогулку царицы фей и эльфов Титании. Ганс наблюдал за нею издалека, стоя у самого края опушки. Он не мог приблизиться, поскольку многочисленная стража верно стояла у каждого угла лужайки и внимательно вглядывалась вдаль, отнюдь не расслабленная царившей вокруг безмятежностью и солнечной негой. По зеленеющей лужайке, которую, казалось, нисколько не коснулась невыносимая сентябрьская жара, бегали трое детей, среди которых лишь одна девочка заливисто и игриво смеялась, резво гоняясь за двумя другими детьми - мальчиками-пажами. На их лицах также было написано неодолимое веселие, однако они хранили стойкое молчание, несмотря на весьма смелые и удачные попытки девочки рассмешить их. Её лёгкое кружевное платьице колыхалось на бегу, а ленты батистового чепчика свободно развевались за её спиной, переплетаясь с густой копной льняных волос. Вот она подбежала к женщине и со смехом скрылась за её широкой юбкой парадного сюрко, украшенного фестонами* по распространённой в те дни бургундской моде. Ласково приструнив девочку, эта высокая царственная женщина мягко подтолкнула её к ожидающим детям своими округлыми руками. Несомненно, это была хозяйка замка, прогуливающаяся в благодатную дневную пору в живописных окрестностях, а перед ней кокетливо и резво бегала её маленькая принцесса, разряженная по последней моде, одетая в атлас и бархат, в роскошное платье, отороченное изысканным кружевом. Высокий эннен её матери говорил о знатности дамы, о её богатстве, впрочем, замок и так показывал это. Женщина чуть наклонялась над клумбами и срывала самые яркие и пёстрые цветы, складывая из них пышный букет. Грация и величие наполняли её движения, в лице сияла печать приобретённой с годами простой материнской мудрости. Но чуткому Гансу вдруг привиделась холодная отрешённость в улыбке женщины, направленной на то и дело подбегающую девочку, вынужденная и насильно привязанная ласка сквозила в её лице. Своим зрелым и цветущим телом она казалась матерью, но внутренняя противоположность её сущности проскальзывала наружу в неких бессловесных и нескрываемых знаках: казалось, за чувственной игрой тела стоял холодный и расчётливый разум. Тем не менее, властная фигура женщины располагала к себе и внушала людям почтение и искреннее восхищение. Лишённый всякого кокетства взгляд призывал к повиновению и послушанию. Вскоре окружённый десятком слуг и оруженосцев появился и сам хозяин замка. Гансу не нужно было даже смотреть на это мужественное и уже немолодое лицо, чтобы угадать личность мужчины: это был замок беррийского герцога. Много лет назад Ганс уже видел его, когда тот приезжал в город на праздник Святой Пасхи. Его светлое и озарённое мыслью лицо хорошо запомнилось мальчику, который в те годы не видел ничего, кроме пыльных аббатских стен, алевших в сумраке вечерней зари. Одетый в бархатный пурпуэн* мужчина подошёл к своей царственной жене и приобнял её лёгкий стан. Нельзя было найти пару более гармоничную и великолепную, чем герцог со своей красивой супругой. Ганс тихо вздохнул. Что-то мешало ему дышать, что-то странно щемило у него в груди. На лужайке перед ним раскинулась ласковая отрада, витала беззаботная радость. “Неужели, - с удивлением подумал мальчик, - в наших землях ещё остались крохи тепла, уюта и веселья? Неужели есть такое место, которого не коснулась страшная моровая болезнь, эта адская смертельная напасть? И как же мне хочется выйти к ним на лужайку и отдаться этому пленительному покою, счастливой безмятежности, ощутить хотя бы одно прикосновение этой женской царственной руки. Но, увы! Словно дикий и опасный зверь, я вынужден бежать обратно в своё логово, прочь от этого сказочного замка и его сказочных обитателей!” Он в последний раз взглянул на зеленеющую лужайку, тонущую в лучах золотистого света, овеянную прохладой журчащей сребристой реки, и нехотя устремился обратно в старое и ветхое аббатство, в холодный мрак монастырской кельи. Но полное света воспоминание запечатлелось в его душе и в часы безбрежного отчаяния всплывало в его памяти, призывало вернуться к герцогскому замку, обещающему наслаждение и отдохновение. Его верный друг Луи не раз приходил в обитель, навещая угрюмого и молчаливого мальчика и тщетно пытаясь развеселить его, призвать обратно к жизни. Что-то умирало в его друге, Луи чувствовал это, и то, что рождалось в муках и страдании, могло принести мальчику гораздо больше несчастий, чем прежняя затворническая жизнь. Луи вспоминал злополучного разбойника Эжена, и в чертах мальчика ему чудилось роковое сходство с темноволосым мужчиной. Им некуда было пойти: после чумы, унесшей жизни более половины города, все трактиры были закрыты, рынок опустел, а выжившие горожане дни и ночи замаливали свои прежние грехи в вечно заполненном храме. Он являлся единственным местом, в котором ощущалось оживление и сутолока. Сумрачно и тревожно было находиться в опустевшем городе. Поля за городской чертой засохли, земля омертвела, и сама природа обиженно скалилась на весь жалкий человеческий род, погубивший её. Неудивительно, что и Луи вскоре впал в непреходящее уныние. Одним сентябрьским вечером Ганс, по своему обыкновению, сидел за рукописями и ветхими библейскими книгами в зале монастырской библиотеки и изо всех сил старался вникнуть в написанный причудливыми иероглифами текст, но, как бы он ни пытался различить связные фразы и осмысленные мудрые изречения среди мелкого убористого почерка комментатора, строки расплывались перед его усталыми и измученными глазами. Что-то мучительно ломалось в душе мальчика, лишив его прежнего покоя и набросив на его тело невидимую глазу грубую власяницу. Бледное лицо мальчика заострилось и даже посерело от непрестанной тревоги, обуревавшей его. В тонких чертах Ганса проскальзывало отдалённое сходство с восковой маской умирающей старухи: в его лице сквозила такая же вневременная ясность и рождающаяся воля. Луи навещал мальчика преимущественно по вечерам. Искренне беспокоясь за своего маленького друга, он приходил в его затворническую келью в тот унылый, но, тем не менее, невероятно прекрасный предвечерний час, когда рваные рдеющие облака тенью ложились на сумрачное небо, сообщая душевный трепет и неодолимое волнение всему живому и мыслящему. Всем своим чутким сердцем Луи чувствовал, что этот час несёт в себе множество неизъяснимых страданий для его маленького и, на деле, такого беззащитного друга. Поначалу, ещё во время их первого знакомства, юноша думал, что погружённость Ганса в учёные изыскания и его отречение от всего остального мира есть лишь проявление высокомерного духовного превосходства и стремление к высшему, запретному для простого земного человека, знанию и благу. Однако теперь он ясно видел пред собой лишь испуганного мальчика, дрожащего пред враждебным оком окружающего его мира, потерянного в его зачарованных дебрях. Один только страх крылся за этим аскетичным затворничеством, за этими долгими томительными часами в просторном пыльном зале библиотеки, за этим постоянным пристальным созерцанием жизни. Только теперь, узнав мальчика лучше, Луи проницательно вглядывался в самую суть и за внешней холодной оболочкой усматривал скрытую неуверенность, таящуюся дрожь, безотчётный, но всеобъемлющий страх. С каждым разом, приходя вечерами в аббатство, Луи всё более пугался мертвенной бледности мальчика, его усиливавшейся безжизненности. Как правило, Луи приходил в скрипторий, где сначала зажигал лампу и методично раскладывал писчие принадлежности и пергамент, и только после долгих приготовлений, похожих на своеобразный ритуал, под неясным рассеянным светом принимался за свои чертежи и рисунки. Он более не занимался прежне любимой каллиграфией, которая ныне казалась ему жалким подобием настоящего истинного искусства, живого и идущего непосредственно из глубин души. В основном вечера