Поведала она и о том, что труды Г. Гусейнова запрещены, все материалы о нем велено уничтожить, даже личное дело его не передали, как положено, в партийный архив. Пересматриваются школьные и вузовские учебники, тексты лекций и докладов. Все боятся даже разговаривать друг с другом на эту тему, некоторые, закрывшись в кабинетах, перекраивают свои прежние работы. Немало оказалось и тех, которые успели публично покаяться в своих заблуждениях…
Мы можем лишь догадываться, о чем он думал, слушая свою верную помощницу, научившуюся вдруг говорить полушепотом: рушилась последняя иллюзия, еще жившая в душе. Нет, не спасали ни талант, ни заслуги, ни звания, ни почести, ни слава, ни близость к власти, ни удаление от нее. Каток массовых репрессий с той же неумолимостью и методичностью, как и в годы его молодости, крушил судьбы людей, гоня перед собой волну страха и безнадежности.
Вернувшись необычно рано с работы домой и не прикоснувшись к ужину, Кашкай сказал жене: «Пойдем к Гусейновым. Сегодня — поминальный день».
А там, в доме философа, стояла могильная тишина, и сидевшие за поминальным столом женщины — супруга покойного и трое его дочерей — смотрели на пришедших поклониться приговоренному к забвению, как на людей из другого мира…
Занавес величайшей трагедии под названием «сталинизм» опустился неожиданно, но тяжелое дыхание эпохи еще долго давило людей, держало их в страхе, напоминало о себе безвременными потерями. Кашкай с тревогой думал о том, что каждая такая потеря по существу невосполнима. Он понимал, что всех их так или иначе коснулась лавина и многим людям потребуется время, чтобы научиться снова прямо смотреть в глаза друг другу.
Ему нравились уравновешенность, мудрость Мирзы Ибрагимова, который после катастрофы в Южном Азербайджане засел за роман и вскоре издал его. Роман «Наступит день» принес ему славу, премии, признание.
А вот Самед Вургун, другой член президиума Академии, ходил все время чем-то встревоженный, казалось, мучимый тайной болезнью. Кашкай любил поэзию так же, как и музыку, и поэтому радовался, когда Самед заходил в его кабинет. И тогда он просил его почитать что-нибудь. И тот, глубоко затянувшись сигаретой, читал:
Какие-то новые нотки звучали в этих последних стихах, ранее не свойственные поэзии Вургуна, — предчувствие надвигающейся беды, ощущение близости рокового дня… Провожая в последний путь великого Узеира, поэт не мог не думать о том, что настанет день и пробьет и его час. Это знает каждый, кто находится, как сказал другой поэт, по эту сторону гроба. Но Самед Вургун вряд ли тогда знал, что он и сам уже неизлечимо болен.
Он ушел из жизни цветущим маем 1956 года, и с его уходом в душе Кашкая поселилась необъяснимая тревога. Она чаще молчала, но иногда подобно струне, разбуженной неосторожным движением, тревожно звенела. Было в этом прощании с поэтом нечто такое, что всегда напоминало Кашкаю о разобщенности его родного народа. О разлуке брата с братом, друга с другом. О тоске двух частей отечества, как сказал позже Анар, «запертых и замкнутых пограничными столбами на север и на юг…».
Он, Кашкай, как и Самед Вургун, любил горы, где человек как бы сливается с вечностью. Там, в горах у ночного костра, он не раз будет вспоминать поэта, пытаясь проникнуть в смысл его последних строк:
Почему именно эти строки полюбились ему? Ответ на этот вопрос, возможно, дают последние страницы жизни нашего героя…
Скоро стали возвращаться репрессированные. Они как-то тихо, незаметно вливались в течение жизни. Их никто не расспрашивал о днях, проведенных «там», в неизвестности. Да и сами они предпочитали более не вспоминать о прошлом. И молча поминали тех, кто так и не вернулся. И от кого так и не дождались вестей. Они растворились в бескрайних российских просторах, превратившись вместе с миллионами других соотечественников в часть истории своей великой и несчастной страны.
С возвращением сестры к Кашкаю вернулось ощущение, что война, бесконечные страхи, доносы, тяжелый багировский взгляд остались позади, забывались, как кошмарный сон.
САЛАМ — МИР ТЕБЕ
Каким оно было, время зрелости ученого, когда он целиком отдался любимой геологии и не порывал с ней до самого конца жизни?
Он всегда просыпается в 5.00, задолго до рассвета, ни минутой позже. Выходит на балкон, поливает цветы, с наслаждением вдыхает пахнущий розами свежий воздух. Потом садится за стол с аккуратно сложенной стопкой писчей бумаги, папками лабораторных исследований.
Пишет он быстро, неровным почерком с характерными изгибами — прочно осевшая в памяти графика арабской письменности, которой он овладевал в далеком детстве…
В 8.00 он выходит из дома, неспешно идет через сквер, известный издавна под названием «Парапет» (ныне площадь Фонтанов), раскланиваясь со встречными. Баку еще не очень большой город. В центре все друг с другом знакомы, а академика Кашкая — в щеголеватой шляпе, в модном плаще «макинтош» с кожаной папкой в руке — узнают издали.
Кашкай ходит этим маршрутом каждый день — мимо «Парапета», мимо памятника Низами — украшения столицы, поднимается по Коммунистической, которая — кто бы мог подумать? — позже будет названа улицей Независимости! Вот и здание Академии.
Широкая мраморная лестница, устланная ярко-красной дорожкой, нестареющей, как и узоры орнамента на фасаде здания. И он уже в кабинете, встречаемый, увы, безвременно постаревшей Дорой Соломоновной, его бессменной помощницей. Пройдут годы, он переберется в новый дом по улице Гуси Гаджиева, но маршрут и режим дня сохранятся без изменений.
Итак, в 8.30 он в своем кабинете. Доре Соломоновне вручается кипа исписанных бумаг. («И когда он успевает написать столько!» — нарочито ворчливо восклицает она.) Час на занятия с педагогом английского языка или чтение зарубежных изданий — и то и другое для того, чтобы поддерживать форму.
В 10.00 Академия оживает, и с этой минуты он — во власти академической бюрократии: заседания президиума, встречи с президентом, переписка с институтами, выезд в университет, составление записок наверх — в ЦК. Напоследок — геохимическая лаборатория, где надо проконсультировать лаборантов, просмотреть анализы, подготовленные сотрудниками. Ближе к вечеру выясняется, что надо идти в оперу или послушать в филармонии знаменитого московского артиста, читающего «Илиаду». А еще Кашкая могли ждать в обществе «Знание», членом руководства которого он является и где он руководит лекторием «Недра Азербайджана».
Там, слева, у высокого окна, обычно сидят живые классики — композиторы Кара Караев, Фикрет Амиров, всеобщий любимец Тофик Кулиев. Здесь появляются художники, полотна которых нарасхват: Тогрул Нариманбеков, Таир Салахов, Расим Бабаев. Иногда наезжает в Баку легендарный Фарман Салманов, первооткрыватель тюменской нефти.
Сколько, оказывается, у нас талантливых людей!
К этому времени относится его увлечение лекционной работой, которая была сосредоточена в обществе «Знание». М. Кашкай, однако, раздвинул рамки этого вида творческой деятельности, поощрявшейся партийными организациями, нашел свои формы народного просвещения. Он чутко уловил тягу людей к научной информации и в ходе поездок по республике охотно выступал перед, как говорили тогда, трудящимися, рассказывая о тайнах Земли, богатствах недр Азербайджана. Возможно, это было и интуитивным желанием поближе и почаще общаться с простыми людьми, чтобы понять, о чем они думают, что хотят услышать. А может, заговорила в нем просветительская жилка его предков?