— Но я ведь не ректор.
— Так будете им.
Должность ректора уже тогда в Азербайджане считалась хлебной. Кашкай упрямо отказывался перебраться в университет, вызывая недоумение одних, недовольство и раздражение других.
Домашним он объясняет причину своего угнетенного состояния:
— Никак не пойму, то ли хотят меня выдвинуть, то ли задвинуть. Но из Академии я никуда не уйду. Слишком многое еще нужно сделать.
Рассказывает супруга академика Улдуз-ханум:
«В 1970 году Мир-Али твердо вознамеривался участвовать в выборах в АН СССР. Ему стоило огромных трудов собрать необходимые документы, на каждом шагу наталкиваясь на массу бюрократических препятствий. И когда вся документация была подготовлена, она просто не ушла из Академии — подписи начальства в ней не было. Для Мир-Али это было тяжелым ударом. Только-только оправился — началось выдвижение на соискание Госпремии. Последняя его работа «Алуниты» имела такой резонанс в научном мире, что все заранее поздравляли Мир-Али. А получилось, как в 65-м, — в списке премированных кто угодно, только не Кашкай…»
Тот осенний день выдался холодным, дул промозглый ветер, хлестал дождь. Прежде чем спуститься в актовый зал, где он должен был выступить с годовым отчетом, Кашкай еще раз глянул на осенний пейзаж за окном.
С некоторых пор утро уже не радует. Мустафа-бек по этому поводу горько шутит: «Утро — самое тяжелое время суток. Открываешь глаза, понимаешь, что жив, но не понимаешь, зачем жив».
Впервые ему захотелось оставить свой кабинет, удалиться куда-нибудь подальше от Баку. Хорошо бы в Исти-Су. Там, наверное, уже выпал снег, как и в Шуше… Шуша хороша в любое время года. Весной пьянит звенящий воздух, зимой горы одеваются в снежный саван. Хорошо бы сейчас сесть возле печки, в которой потрескивают горящие поленья… Нет, дело не только в теплой крестьянской печурке и ароматах детства. Там, в горах, совершенно другие люди. Кстати, кельбаджарцы вновь пишут о нехватке строительного материала, просят помочь. Придется вновь поискать в совминовских коридорах решение вопроса разработки тамошних залежей туфа, мрамора…
С тем он и спустился в актовый зал, отметив про себя тяжесть в груди и одышку, которой никогда у него не было.
В отчете двадцать с лишним страниц. Это примерно сорок минут выступления. В зале натоплено. Надо бы на минуту оторваться от текста и развернуто сказать об обостряющихся экологических проблемах Каспия, Апшерона и Кировабада в особенности. Шума по этому поводу, особенно в печати, много, а научных серьезных разработок явно не хватает… Он снял очки, поднял голову… Лица сидящих в президиуме были бесстрастны. Позы чутко-безвольны. Как же душно в зале. А за окном льет дождь, окно поплыло. Стало темно и в наступившей тишине кто-то вскрикнул. Это последнее, что он слышал.
Случилось это поздней осенью 1973 года — инфаркт, определили врачи.
— Так нельзя, Мир-Али, ты явно перетрудился. Падать в обморок тебе рановато. Да и мне тоже, хотя я на десять лет старше тебя, — так полушутя, полусерьезно отчитывал Кашкая его старший друг, Мустафа-бек Топчибашев, в тот злополучный день. А позже, уже в больнице, он поддержал заключение врачей и потребовал от Кашкая немедленно бросить все дела и отправиться куда-нибудь в тихое, спокойное место. Где нет рукописей, лаборатории и геологов. И года на два забыть об экспедициях.
Взволновались все, кроме самого больного. Он считал: ну, переработал малость, с кем не бывает. Однако М. Топчибашев, как и врачи правительственной лечкомиссии, были встревожены. Они знали о застарелых недугах академика — диабете и гипертонии и настаивали на незамедлительном отдыхе.
Мустафа-бек возмущенно размахивал на президиуме бумажкой из бухгалтерии: «Он уже четвертый год подряд переносит отпуск!»
Кашкай опять было начал: «Вот закончу статью для академического вестника, повидаюсь с Селимхановым, у него очень серьезное предложение…» Но тут восстала сама Улдуз-ханум. Она немедленно вывезла его в Загульбу, дачное местечко у самого моря в пригороде Баку. Здесь-то и застала его Хабиша, приехавшая из Москвы на каникулы.
«Я видела, что он просто слабел на глазах. До этого в своих письмах он писал мне: «Не бойся, со мной все хорошо». Но в Загульбе он не хотел двигаться, хотя это было не в его характере. Он всегда поднимался задолго до солнца и весь день был, как говорится, на ногах. У него был полный упадок сил, он лишился аппетита. Врачи тоже не могли понять, что происходит с ним. Кончилось тем, что вскоре он вообще отказался от еды. Отец таял у нас на глазах. Я неотлучно находилась при нем. В какой-то момент я поняла, что мы его теряем».
Ее поразили глаза отца — в них словно мерцал потаенный глубинный свет. Как будто он уже знал всё, что другим еще только предстояло узнать.
И она подумала тогда — такими, наверное, и были глаза мыслителей.
Беспокойство овладело и Улдуз-ханум. Она настояла продолжить лечение в Звенигороде, где они бывали не раз. В этом благодатном, тихом и уютном уголке располагалась одна из лучших правительственных здравниц.
Кашкай поддался на уговоры еще и по другой причине, которая не составляла секрета для домашних, — ему хотелось быть поближе к Москве, точнее, к Хабише — старшей дочери, учившейся в аспирантуре. Сын Чингиз успел обзавестись семьей и уже несколько лет жил отдельно. Кашкая радовало, что оба рано проявили склонность к науке и пошли своими тропками по жизни. Но некогда большой и шумный дом, внезапно как бы опустевший, остро напоминал о приближающейся старости.
«…После проводов в аэропорту я впервые в жизни почувствовал какую-то пустоту, и, если б не Улдуз и Айбениз, я вполне мог бы считать себя одиноким, — писал он в Москву своей старшей дочери. — Однако все это мелочи жизни по сравнению с тем, что моя дочь работает над диссертацией. Ты нашла свое призвание и то, что ты приобщаешься к научному мировоззрению, — главное, чему я бесконечно рад». И в другом письме: «Твое сообщение о подготовке к печати двух научных статей несказанно обрадовало меня. Жду с нетерпением публикаций»{133}.
Поездка в Звенигород оказалась как нельзя кстати. В один из дней М. Кашкай выбрался из своего санаторного затворничества в столицу и объявился в общежитии, где проживала Хабиша. Тут-то и подкараулил его неожиданный телефонный звонок.
«Можно Хабибу-ханум?» — услышал он чей-то мужской голос. При таком повороте дела в душе любого отца, кем бы он ни был и к какой бы нации ни принадлежал, всплывает ревнивый вопрос: кто он, этот посторонний мужчина, проникающий в комнату его дочери, пусть и по телефону?
«Передайте, что звонил Гусейнов», — попросил незнакомец на другом конце провода и, извинившись, повесил трубку.
По свидетельству домашних, Мир-Али Кашкай в принципе лишен был традиционных восточных предрассудков, обязывающих отца создавать защитную систему этикета, призванного оберегать женскую половину дома от постороннего взгляда. Как мы уже говорили, женщины кашкайцев не носили чадру и ходили с открытым лицом. Тем не менее неожиданный звонок встревожил его.
— Что это твои знакомцы представляются официально, как на партсобрании? «Передайте, что звонил Гусейнов…»
— Служебная привычка. Он ведь первый секретарь ЦК комсомола Азербайджана — Вагиф Гусейнов.
— Мог бы представиться и проще, Вагиф — прекрасное имя. Впрочем, сей случай только лишь подтверждает мою правоту в той дискуссии о формах обращения в азербайджанском языке. Не захотели воспользоваться подзабытыми словами: «бек», «ага». Вот и приходится общаться даже с близкими строго по-партийному…
Так в доме Кашкаев появился Вагиф Гусейнов, лидер азербайджанской комсомолии в 70-е годы. Ему тогда было тридцать, Хабибе — двадцать четыре. Его ухаживания завершились в конце 1974 года веселой молодежной свадьбой.