Стараясь отвлечься от снедавшего ее внутреннего волнения, донья Микаэла чинила и латала поношенную одежду, которую приносили ей соседи и которая предназначалась для оторванных от своей земли и трудов бедняг рекрутов, в своей ветхой одежонке дрожащих от холода, от хлестких порывов студеного осеннего ветра.
Перебирая платяные шкафы, она раскопала несколько старых сюртуков дона Хуана и при виде их вспомнила о тихом, безмятежном медовом месяце, сейчас казавшемся далеким призрачным сном; приспосабливая уже негодный для носки фрак, обрезая фалды, она чувствовала странное удовольствие, прикасаясь к этим реликвиям мирных лет, покойно проведенных у домашнего очага, к этим останкам сладостно однообразного прошлого.
Но что-нибудь постоянно отравляло ее тихие радости. Марселино, младший, был сущий чертенок. Вместе с такими же, как он, малолетками он ни минуты не сидел дома, принимая войну за какую-то новую грандиозную игру. Входящие и выходящие из города войска, марширующие колонны, бронированные корабли у пристани, выстрелы, бегущие в панике люди и, прежде всего, без конца раздававшийся на городских улицах звук военного рожка приводили их, целиком обратившихся в зрение и слух, в какое-то самозабвенное неистовство, переполняли ощущением жизни.
С утра до вечера донья Микаэла не находила покоя, думая о том, где сейчас сын и что он делает. Однажды, найдя у него в кармане несколько пуль, она ощутила, что ей нечем дышать. Ждала, что с минуты на минуту сына внесут в дом убитым. Как-то вечером, уже запоздно, затеплив лампаду перед ликом святого Иосифа, она послала слуг на поиски сына. А когда его привели, красного и потного, и узнав о том, что он вместе с солдатами ходил смотреть на пожар, она бросилась ощупывать его, шепча: «Ты меня в могилу сведешь!» «Ох уж эти женщины! – думал про себя мальчуган. – Из-за всякой мелочи визг поднимают».
Педро Антонио окончательно решил закрыть лавку и перебраться в деревню, туда, где был сын, туда, где когда-то он положил начало своим сбережениям. Городские власти обложили налогом в шестнадцать миллионов реалов жителей, которые отказывались вооружаться; молчаливая враждебность сквозила во взглядах соседей-либералов; а иногда, как ожог, ранило его брошенное в спину: «Карлист!».
– Когда-то мы еще вернемся! – воскликнула Хосефа Игнасия, утирая глаза, в то время как муж поворачивал ключ в замке.
– Скоро и с победой! Здесь больше оставаться нельзя! – воскликнул он, бодрясь, но чувствуя при этом холодок в груди – ведь здесь оставалась не просто его лавочка, а гнездо его души, где, образовавшись с годами, вокруг каждой вещи светился невидимый ореол мирных, трудовых мыслей. Он чувствовал, что больше уже никогда не вернется сюда; на сердце было невесело и тихо.
Пришел дядюшка Паскуаль – приободрить и напутствовать, сетуя на то, что не может уехать вместе с ними. Вскоре после него, когда экипаж уже готов был тронуться, появился дон Эустакьо, который оставался и с отвращением говорил о теперешней войне. «Что ему от меня надо?» – думал Педро Антонио. Хосефа Игнасия с грустью вспоминала тот Бильбао, с которым ее связывала темная привычка бессознательной любви, Бильбао – колыбель ее сына.
Пассажиры в экипаже говорили о войне и о грозящей городу опасности. Доехав до передовой позиции карлистов, экипаж остановился. В шалаше у дороги несколько крестьян и солдат-карлистов играли в карты. Пассажиры терпеливо ждали, пока наконец кучер не слез с козел и, подойдя к одному из игроков, не попросил его поторопиться и поскорее исполнить свою обязанность.
– Кто там еще?
– Ну что, пропускаешь или так проедем?
– Беру! – крикнул один из игроков.
– Сто лет тебя уже ждем!..
– А, эти, сюртучники? Ладно, подождут, теперь я приказываю… ставлю еще!
– Передушить бы все это отродье, – тихо сказал один из пассажиров.
– Смотрите, как бы они вас всех не передушили… – возразил Педро Антонио, и жена посмотрела на него с удивлением, пораженная смелостью мирного кондитера, в котором, как только он оставил свою лавку, вновь пробудился дух добровольца Семилетней войны.
Одни уезжали, другие приезжали. В середине ноября, когда семья Арана сидела за обеденным столом, дверь открылась и послышался пронзительный голос, заставивший всех внутренне улыбнуться: «А вот и мы!».
– Эпифанио!
Дон Хуан поднялся и, раскрыв объятия, устремился навстречу живому, подвижному старику, который, положив руки ему на плечи, с улыбкой оглядел его и прижал к своей груди.
– Так-то, дружок: налетели вчера поутру эти бунтовщики, вытащили всех нас, либералов, из постели, и – попутного ветра! Всего нас здесь несколько человек; я, само собою разумеется, остановлюсь у тебя. Ну, а вы, Микаэла? Пустяки, так даже жить веселее… А ты, Рафаэлилья? – Он взял девушку за подбородок, – Тебе-то уж, я думаю, и подавно до всего этого дела нет! – И шепотом добавил: – Есть у тебя, поди, на примете жених, и небось из либералов… Чего ж еще!
– А вы все такой же…
– Таким и в гроб сойду… Но пока повоюем. Из нас, эмигрантов,неплохой выйдет взвод.
На следующий день, с дробовиком и двенадцатью патронами с мелкой дробью, Эпифанио отправился записываться в резервный батальон. Когда ему выдали «ремингтон» и патроны к нему, воскликнул: «Шесть штук мне хватит – бью только наповал… Да здравствует свобода… для либералов!»
Враг упорно атаковал Португалете, сжимая кольцо осады вокруг Бильбао, которому на этот раз предстояло расквитаться за все, чтобы наконец решилась давняя тяжба между торговым городом, единовластно использовавшим бухту, и всей Сеньорией. Вот-вот должно было определиться будущее Бискайи.
В отличие от тридцать шестого года Бильбао уже не приходилось рассчитывать на помощь свыше и на заступничество Богоматери Бегоньи, как во время Семилетней войны. Карлисты вынесли статую Богоматери из храма и, полные святого рвения, искололи штыками фигуры римских легионеров на висевшей в ризнице картине Хордана, изображавшей Страсти Христовы. Триумфальным ночным маршем пронесли они Богоматерь на плечах по крутым горным тропинкам. И, как огромный факел, озарял шествие горевший в бухте корабль с запасом топлива для города. Красные отблески оживляли ветхий лик Богоматери, и среди участников процессии слышались крики: «Чудо! Чудо!». Один из карлистских добровольцев, указывая на кладбищенскую статую, держащую в руках две короны, крикнул: «А эта да хранит вас здесь!..» Когда через несколько дней Богоматерь доставили в Сорносу, прошел слух о новом чуде: говорили, что во время пути Пречистая Дева выказывала знаки радости.
– Вот радуется-то! – говорили в толпе. – Гляди, прямо улыбается.
Город между тем переживал тяжелые, беспокойные дни, озабоченно следя за действиями освободительной армии, появление которой ожидалось со дня на день, и готовясь к новым, тягчайшим испытаниям.
Печальным было Рождество семьдесят третьего года! Дон Эпифанио в кругу семьи Арана вспоминал героическую осаду тридцать шестого года, стараясь отогнать горестные предчувствия рассказами о былых горестях. «Если, как и тогда, хватит топлива…» – повторял он.
Вспоминая отчаянные перипетии той осады, он рассказывал о том, как дрались врукопашную чуть ли не в нужниках, о неукротимом упорстве городских торговцев, мирным ремеслом воспитавших в себе воинскую доблесть.
Ужин прошел тихо, и под конец, когда дон Эпифанио все еще уговаривал Рафаэлу потанцевать с ним, дон Мигель отправился домой и, сидя у огня, долго разговаривал со своим воображаемым собеседником, вздрагивая и оборачиваясь при малейшем шуме.
Конец года принес горожанам новые трудности. В День избиения младенцев осаждающие перекрыли вход в бухту – живительную артерию города, – и событие это отмечалось колокольным перезвоном во всех окрестных деревнях. Попытки прорвать заграждение к успеху не привели.