Выбрать главу

Дымились хутора, сожженные одни – отступавшими, другие – городскими мародерами, которые ринулись грабить дома, штурмовать скотные дворы и задирать попадавшихся под горячую руку крестьянок; давая выход застоявшимся инстинктам, они жаждали отомстить деревенским. Несколько подозрительных субъектов вели посередине городского бульвара плененную корову.

В тот день Арана ели белый хлеб, сидя в одной из обычных жилых комнат, имевшей сейчас нежилой вид. Радость освобождения омрачала память о донье Микаэле, чья незримая тень, казалось, растерянно бродит по заваленному мусором и обломкам дому.

Не без некоторой грусти расстались они со складом, который служил им жильем в тревожные и тоскливые дни, со складом, навсегда теперь сохранившим неосязаемый запах смерти.

Вечером женщины и дети пошли в Ареналь смотреть, как маршируют колонны освободителей, а дон Хуан, Хуанито и дон Эпифанио поспешили на сбор батальона резервистов. Появились ветераны со знаменем, которым низложенная королева Изабелла наградила национальную милицию в тридцать шестом году.

Потрепанный, жалкий вид имели освободительные войска, проходившие через Старый мост, единственный из уцелевших, с которым было связано для города столько воспоминаний, который служил символом его побед и был свидетелем его внутренних распрей; встреченные членами городского совета, колонны вступили на разрушенные улицы. Изнуренными и бледными были лица солдат; бледными от нужды, от жизни в потемках – лица встречавших; никакого безумного ликования, лишь редкие приветственные крики раздавались то тут, то там, но вместе с тем сколько ласковой заботы, сколько взаимного сострадания было в каждом. Сквозь радость сквозили безмерная скорбь и сладкое, дремотное и расслабленное чувство выздоровления. Казалось, люди очнулись наконец от тягостного сна. Всем остро хотелось одного – покоя.

Недалеко от того места, где стояла Рафаэла, одному из солдат стало дурно, и женщины, с материнской заботой, тут же усадили его на скамью, дали воды, стали обмахивать.

Самое большое удовольствие испытывали мальчишки, когда с грохотом, грузно катились по мостовой боевые орудия с сидящими на лафетах артиллеристами в мундирах с галунами, с яркими флагами в руках.

– А эти – из морской пехоты!

– Гляди, гляди, полковник!..

– Дурак, не полковник, а подполковник!..

Кто-то нес руку на перевязи, у кого-то была перебинтована голова; пыль лежала на одежде и лицах. Они несли хлеб, мясо, треску, газеты, новости из далекого мира, запоздавшие письма.

Арана приняли у себя в доме шестерых офицеров и шестерых солдат; бедняги ходили на цыпочках и переговаривались шепотом. Офицеры рассказывали фантастические истории о боях в Соморростро, и все – освободители и освобожденные, – словно соревнуясь, как старые приятели, рассказывали о своих невзгодах, стараясь перещеголять друг друга в описании своих страданий. О многом не терпелось им рассказать! Теперь, когда прошлое стало воспоминанием, они могли безболезненно наслаждаться им; теперь, освободившись от тягот настоящего, их страдания отошли в прошлое – неиссякаемый источник поэзии. О многом должны они будут рассказать потомкам! Только теперь те, кто были здесь, в городе, узнали о том, каково было армии, без боеприпасов, между жизнью и смертью.

Донья Марикита проявляла свою радость, выказывая глубокое презрение к поверженному врагу, сравнивая его с теми, кто все же попытался штурмовать город в прошлую войну.

Наутро в день освобождения Рафаэла отправилась к дядюшке, который чувствовал себя намного лучше и шутил, вспоминая обстрелы.

В ночь того же дня из комнаты, где разместились офицеры, донесся шум. Привыкнув за дни кампании спать на голой земле, один из них никак не мог уснуть на постели, в кошмаре ему снилось, что он все падает и падает куда-то. Лишенный ощущения земли, он чувствовал себя как бы висящим в воздухе, и ему пришлось постелить тюфячок на полу. Среди тягот походной жизни он успел полюбить это чувство постоянной тесной близости с матерью-землей.

Третьего отслужили первую службу, на походный манер, общую для всех службу под открытым небом.

Надо было видеть сосредоточенно притихшую толпу, машинально вторившую привычному ходу литургии, в то время как каждый думал о своих затаенных желаниях, о былых тяготах, о множестве забот, ожидающих в будущем. Притихшая эта толпа состояла из тех же людей, которые еще чуть ли не накануне, не смущаясь, читали в газете о том, что Бильбао защищает свободу мнений от слепой догматической веры.

Вслед за освободителями появились друзья и родственники осажденных; на город обрушилась лавина телеграмм и старых писем. Освобождение Бильбао взбудоражило всю Испанию; Ла-Корунья, славная своей милицией двадцать третьего года, танцуя, высыпала на улицы; враг Бильбао, Сантандер, направил в город дружескую депутацию; Барселона прислала деньги для бедных семей; город приветствовали как «новую Нумансию», «жемчужину морей», «твердыню абсолютизма» и даже воспевали в стихах.

Появившегося в доме Арана родственника дона Эпифанио замучили вопросами. Утешало одно: тем, кто уехал, пришлось еще хуже. Либералы выжили чудом; среди карлистов, напротив, все время царило веселье. Какие тертулии собирались в городах, оживившихся с приездом эмигрантов-карлистов! Сколько было выпито лимонада!

– Фанатики, дружок, просто фанатики! А проповеди! Церкви на церкви не похожи, какие-то клубы или трактиры… Повсюду им мерещатся черные… Только представь: на Пасху ни за какие деньги было не продать чудесного барашка, потому что – черный! Как-то зашли мы с Матролочу в церковь, – народу уйма; так все расступились – не дай Бог коснуться черного. Знаешь тут одного попа, не припомню сейчас, как зовут… так вот он им сказал, что Меркурий, с фонтана на бульваре, – стыд и позор, поскольку, мол, это языческое божество, покровитель торговцев, воров…

– И нас, тех, кто здесь, в Бильбао, верно?

– Почти угадал. Короче, сразу после проповеди Меркурия – в реку!

– А про нас что говорили?

– Как только какая новость, трезвонят в колокола и дуют лимонад… Но хуже всех те, кто из Бильбао приехал…

– Хуже соседа нет врага, это известно. И что ж они, думали возьмут?

– Думали? Да ни минуты не сомневались. Только представь: отказывались от кредитов, а кто и радовался, что разбомбили его кредитора…

С освобождением смертность в городе возросла. Дон Хуан тревожился, почему войска не преследуют карлистов, чтобы окончательно их уничтожить, а дон Эпифанио, наедине, уверял его, что королем провозгласят Альфонсито, сына низложенной королевы.

– Очень было бы кстати, – отвечал экс-амадеист.

Возмущенный обстрелами, он решил впредь не покупать булл. Ладно, как добрый католик, он готов и дальше изредка ходить к службе, но покупать буллы? Платить свои деньги попам, чтобы они снова обратили их против него же? Нет уж, увольте!

У дона Мигеля снова начались приступы, и было видно, что последний час его близок. Когда у его постели поставили распятие – как ему сказали, из соображений набожности и ввиду всеобщих торжеств, – он притворился, что поверил, но дух его был угнетен, и все живее 9чувствуя скорый конец, являлись ему воображаемые собеседники его одиноких досугов.

Как-то утром, когда племянница давала ему лекарство, он, в приступе говорливости, окончательно растроганный и расслабленный, взял ее за руку и, видя ее смутно, как во сне, притянул к себе и поцеловал в лоб со словами: «А как я тебя любил, Рафаэлилья! Будешь вспоминать своего бедного дядюшку, одинокого чудака?»

– Ну-ка! Что за разговоры? Скоро поправишься, ничего страшного.

Но силы и у нее были на исходе, и, выйдя из комнаты, она не смогла удержать тихих слез скорби и сострадания.

Больной то и дело интересовался, заведены ли часы, между тем как мысли его все больше занимала комедия смерти, и ему представлялось, что бы он сделал и что бы сказал, если бы у его кровати, со слезами припадая к его руке, сидела жена, а рядом стояли пришедшие проститься дети, которых бы он утешал, давая им отрывистые советы и благословляя; момент великого перехода представлялся ему в сопровождении всех торжественных атрибутов, которых требует сюжет. Он не чувствовал страха, безмятежно созерцая мелькавшие перед ним образы. В полусне доносились до него шаги племянницы, а затем, когда началась агония и умирающий собрался сказать напутственное слово, он, лежа молча и неподвижно, с дрожью почувствовал безмерную печаль о непрожитой жизни и запоздалое раскаяние в том страхе счастья, из-за которого он свое счастье потерял. Ему хотелось вернуться в прошлое; он чувствовал себя одиноким пловцом в открытом море. Все это виделось ему теперь еще более смутно, но он был по-прежнему спокоен, не в силах противиться одолевающей его тяжелой дреме. Затем впал в оцепенение, и конец его был тихим. Когда Рафаэла увидала устремленный на нее взгляд сухих, остановившихся глаз, она закрыла их; затем, оглянувшись по сторонам, поцеловала его в лоб и, вспыхнув, беззвучно разрыдалась. Бедный, бедный дядюшка!