— Скажите мне правду, я способен ее выслушать.
— Я думаю, что мы спасем вас, однако не поручусь за это, — сказал доктор Пети.
— Господин Пети, взгляните на всех этих людей, которые меня окружают; они ухаживают за мной, как слуги, а ведь это мои друзья; позволительно любить жизнь и сожалеть о ней, когда оставляешь после себя такие богатства.
Пети прошел в соседнюю комнату и сказал Кабанису, что считает Мирабо потерянным. Больной уже и сам это понял, он сказал Кабанису:
— Его слова суровы, я их слышу; вы не столь решительны; я склонен судить так, как он, но мне нравиться верить, как вы.
Больному, конец которого уже приближался, было невозможно отказать в услугах нотариуса; находясь в трезвом уме, Мирабо продиктовал свое завещание. Он назначил единственным наследником своего племянника дю Сайяна, оставил ренту своему побочному сыну Коко Люка де Монтаньи и 20 тысяч ливров госпоже де Нера, воспоминание о которой преследовало его неотступно. Ламарку он официально завещал все свои политические бумаги, Кабанису — свои литературные и философские опыты, Кону — 20 тысяч ливров, Пелленку — бриллиант стоимостью 100 луидоров; детям Лежея вручил долговые обязательства на книжный магазин; аббату Ламуретту подарил деньги, которые одолжил ему, чтобы тот смог поселиться в архиепископстве Лионском.
Эти щедроты наверняка были для него последней радостью; он мог забыть, что его наследство составит пассив более чем в 300 тысяч ливров, который не могла покрыть продажа его библиотеки. Ламарк заработал достаточно денег на деле о шахтах, чтобы восполнить разницу. В глазах общественности было бы лучше, чтобы после Мирабо остались одни долги: это стало бы лучшим опровержением его репутации продажного…
В последний день, в пятницу 1 апреля, среди всё более многочисленных посетителей, требовавших их пропустить, находились два священника: одного послала старая маркиза де Мирабо, другой был кюре из церкви Сен-Луи д’Антен, по собственной инициативе явившийся к самому знаменитому из своих прихожан. Пока оба представителя духовенства тщетно дожидались, возвестили о приходе бывшего епископа Отенского, монсеньора де Талейрана. Перед этим церковным иерархом двери раскрылись.
— Вот уж исповедник под стать кающемуся! — произнес чей-то ироничный голос.
Со времен публикации «Тайной истории берлинского двора» Мирабо и Талейран больше не разговаривали; нежданный визит должен был ознаменовать собой их примирение.
Мирабо попросил коллегу по Собранию и сообщника в национализации церковного имущества об одной услуге: после его смерти зачитать с трибуны речь, которую он написал, чтобы добиться включения в новый закон о наследстве положения о равном разделе имущества; это стало бы посмертным реваншем над главой семьи. Ведь Друг людей обездолил старшего сына в пользу младшего.
— Будет забавно слышать, — сказал он гостю, — как против этого закона выступает человек, которого больше нет и который только что составил собственное завещание.
Разговор двух депутатов продолжался более полутора часов. Мирабо был более озабочен возможностью союза Франции и Англии, чем спасением души, которой требовалось покаяние.
Под конец дня Талейран вышел из комнаты, держа в руке листки с речью; если он и был растроган, то умело это скрывал.
Людям, донимавшим его расспросами, он презрительно бросил:
— Он сделал драму из своей смерти.
Как будто в этом была необходимость!!!
Когда епископ-ренегат ушел, Мирабо учтиво сказал:
— Говорят, что больным вредны разговоры, но только не этот; как было бы чудесно жить в окружении друзей, в нем и умирать-то приятно.
К ночи вернулась тоска; около восьми часов вечера послышался выстрел из пушки.
— Что, Ахилла уже хоронят? — спросил Мирабо.
Эту фразу тотчас передали Робеспьеру; тот ответил не без удовлетворения:
— Если Ахилл мертв, Трою не возьмут.
В тот вечер, который окажется последним, Мирабо много говорил; по меньшей мере, до нас дошло множество его высказываний, вписывающихся в его доктрину.
— Этот Питт, — говорил он, вспоминая о разговоре с Талейраном, — министр приготовлений; он управляет угрозами, а не делами; если бы я пожил подольше, то, наверное, доставил бы ему массу неприятностей.
Затем, вспомнив о буйствах своей юности, он сказал такую фразу, напоминающую его жалобу Ламарку:
— Мой дорогой Кабанис, если бы я пришел в Революцию с такой же репутацией, как у Мальзерба! Какую судьбу я готовил своей стране! Какую славу связывал со своим именем!