Ей, навещавшей его, не верилось, что так может продолжаться долго. К Кересу подступались болезни и раздражение; он страдал ввиду отсутствия привычного ему широкого свободного общения, мрачнел, всё больше замыкался в себе.
Позволил втянуть себя в какую-то странную, придуманную отсидниками затею с коллективным побегом.
После одного из допросов ему стало плохо. Он умер от остановки сердца в тюремной лечебнице.
Ольге Васильевне да и кому бы то ни было он даже в труднейших обстоятельствах ни на что не жаловался. Но она знала, что когда пришло письмо от меня, он уже называл себя человеком конченым. И с ответом затягивал умышленно, испытывая – быть иначе ведь не могло – отчётливую растерянность и угрызения совести в первую очередь из-за того, что его отношение к дяде вообще выходило мерзким: однажды случайно видев его последний раз в жизни в барачном углу, он потом ни разу даже не попытался помочь ему как нищему, не писал ему, не наводил справок и даже о его смерти узнал много позже того, когда та случилась, да вовсе и не по-родственному, не от кого-то из своих или по собственной инициативе, а лишь со стороны, то есть – от меня, не имевшего ровно никаких обязательств на сей счёт.
Не могли не появляться угрызения и из-за такого же дикого, не имевшего видимых причин отстранения его от своих родителей и ото всех других близких родственников, не говоря уж о дальних.
Навестив несколько раз до поступления в «Репинку» то глухое место, где он родился и рос, Керес затем резко оборвал связи с миром собственного начала, перестав интересоваться им и вспоминать о нём, по сути полностью зачеркнув и затушевав его для себя.
В тюрьме, в предчувствии худшего, он просил жену похоронить его самого скромно, и, не забывая о надписи, сделанной Кондратом на обратной стороне картины с девчатами, завещал ей положить ему в гроб свой «Мир» – единственное полотно, остававшееся непроданным изо всего, что он, как подлинный автор, написал за все годы.
Явно не шедевр, а только выражение первой и так необходимой удачливости, эта работа была для него своеобразной святыней, хотя он, конечно, прекрасно понимал её коварное присутствие в его катившейся по наклонной судьбе.
Прихватив её навеки с собой, он, как можно судить по его истории в целом, имел в виду не то игровое и совершенно ни к чему не прилагавшееся, что исходило от Кондрата.
Мемориальный акт приобретал значение резюме, в котором заключено признание полной несостоятельности в творчестве, когда свобода в нём бывает измарана корыстью и тем самым унижена и напрочь отброшена. Да ведь и как таковая она, как известно, имеет место в искусстве лишь на момент выбора, всего лишь наталкивая на него, делая его возможным, что для Кереса, когда-то искренне и горячо желавшего определиться в разработках нового или даже оригинального, не составляло труда учитывать в каждом конкретном случае в своей последующей профессиональной деятельности как живописца. Выходило же тут всё иначе, как бы вчистую наоборот.
По-настоящему сделать выбор ему так и не удалось.
На стене висел теперь самый обычный образец копии с чужой копии. Уже будучи уличён и в течение нескольких дней дожидаясь вызова в суд, потерявший себя художник часто и надолго удалялся в свою мастерскую, чтобы находиться в ней один на один с этим полотном, и если бы кому случилось видеть его там в самые, наверное, мучительные для него часы, то ему, наблюдавшему, открылось бы нечто странное и нелепое: Керес продолжал сосредоточенно и как бы с увлечением работать с копией: то и дело, притрагиваясь к ней кистью, отходил от неё и снова подходил к ней, склонялся над ней и даже брал её подержать в руках, внимательно её рассматривая вблизи и о чём-то напряжённо раздумывая…
Вдова не удивилась, когда я рассказал ей о моей реликвии – когда-то полученном от Кереса акварельном эскизе. Она об этом знала. Переслать ей хотя бы в копии не просила. И я понял, что здесь шло уже к последней точке: столь незначительный факт мало что добавлял существенного к её растянувшемуся повествованию.
Мы замолчали, продолжая находиться во власти растревоженных и мрачных мыслей.
Я собрался откланяться; но тут Ольга Васильевна быстро встала:
– Подождите!..
Пройдя к комоду, она вынула там из ящика довольно толстый альбом в потёртых обложках из серого картона. Положила передо мной на столик.
– Тут фотографии. Даже та, с трубовозом…
Это действительно был тот самый снимок, мутноватый, пожелтевший от времени, в неустранимых уже разводах. Мне не хотелось долго задерживаться на нём.
Гораздо интереснее было смотреть в лицо и в глаза Кересу, как бы стоя перед ним на перекрёстной духовной поверке, на равных. С нависавшей почти до бровей светлой причёской, выразительными скулами, прищуринками и чистыми зрачками глаз – как он был когда-то мужествен, собран, одухотворён, утончённо решителен, по-мужски красив! К своему финишу он уже очень мало походил на себя.