Руки не доходили и до совершения полного, достаточного следствия. Эпизодов, когда оставлялись нераскрытыми важные глухие тайны, наподобие тех, какие досталось удерживать мне, можно было насчитывать тысячи и тысячи. И как раз в этом проявлялось бессилие режима.
Впрочем, не то же ли самое демонстрируют нам иные времена?
Как высший знак моей судьбы я расцениваю своеобразное самопожертвование, на которое, уже будучи обложен подозрениями энкавэдэшников, решился Веналий, посетив моё село и желая о чём-то говорить со мной. Это было знаком того, что у нас с ним установились по-настоящему дружеские, доверительные отношения.
Союз, в который облекались наши общие тайны, оказался прочным. И в то, что я сумею сохранить доверенное мне, Веналий верил, кажется, даже больше и сильнее, чем я – сам себе…
Больше с ним мы уже не встретились. На выкосе его не оказалось ни в следующий сезон, ни в другие немногие последующие годы. Аукнулось-таки бедняге от стычки с парторгом. А затем и сам я навсегда уехал из села и больше в него не наведывался…
Только спустя годы, когда в доме у вдовы Кереса я разглядывал старую фотографию его дяди, я мог без ошибки сказать, кто он, и представить, в какой тесной взаимосвязи находились изложенные в разных частях этого печального повествования эпизоды и обстоятельства из жизней двух художников, а также и – из моей, что, видимо, неоспоримо.
И хотя общая канва уже, что называется, сомкнулась, я пока не считал бы, что обязательства, взятые мною в память о бывших дорогими для меня людях и по соображениям моего бескорыстия, я выполнил хорошо, так, чтобы не только у читателей, но даже и у меня лично не могло возникнуть сомнений, будто сказано всё-таки здесь не всё.
Позволю себе дать к этому некоторые дополнения, которые считаю очень важными, и вместе с тем извиниться – за то, что замечания мне придётся сделать, частью не имея прямых оснований им, а – только в виде догадок и предположений. Такой уж получается расклад. Полагаюсь тут единственно на саму особенность моего рассказа: недостающее в нём уже как бы очевидно, и его остаётся лишь обозначить и показать более выпукло.
Когда через год после той облавы я сунулся на выкосы, то бригада, которую я там нашёл, была уже почти вся в новом составе. Из прежних приехали бригадир и, кажется, ещё трое.
– Художника, что ли? – уставился на меня бригадир, когда я спросил его о Веналии.
– Угу.
– Не приедет он. А – зачем?
– Он красок обещал привезти, – соврал я.
– Нет, не приедет. Там обыскивали его.
– Как?
– Здесь ты – видел?
– Видел.
– Ну вот и там так же. Забрали, что рисовал, и не вернули.
– Сожгли?!
– Не знаю. Нам не докладывали. Может, и сожгли.
– А ещё что? – Я только теперь вдруг спохватился, что говорю с человеком, у которого с Веналием были натянутые, приязнённые отношения и что то, о чём мы с ним толкуем, не перестало быть тайной и я должен продолжать хранить её, хотя это, может, и не обязательно.
«Как пить дать, он уже знает или догадывается!» – треснуло у меня в голове.
Я приготовился услышать самое худшее.
– Да особенного ничего, – сказал бригадир, задымив самокруткой, которую до этого заправил посечкой из листвового домашнего табака и разжёг кресалом. – Держали в кутузке месяца с три. И сейчас не перестают таскать на допросы. Здорово избивают. Хворый он стал.
И это сообщал мне подлец, травивший художника! Даже при том, что вести он передавал самые угрюмые и за них полагалось бы не иначе как благодарить, я не мог побороть успевшей устояться во мне глубокой и жёсткой ненависти к нему. Тут, помню, я сразу же подумал, что в дело с обработкой Веналия вполне могли быть искусственно втянуты и невольные свидетели, другие заготовщики, о чём уже приходилось говорить выше. Как и чрезмерное растягивание сроков преследований, это прямо вытекало из применявшейся тогда методики энкавэдэшного дознания. И человек, которого я теперь видел перед собой и слушал, не зная, насколько стоило доверять ему, также, вероятно, пособничал этому.
Мы замолчали. Я собрался отойти от него.
– И мне досталось, – совершенно неожиданно обронил бригадир. – Не донёс. Чуть не упекли.
Я выпучил глаза: