Выбрать главу

На хуторе из музыкальных инструментов были гармошки – двухрядки, под которые выбивали «Трепака» и «Барыню». Гармонистов нанимали больше всего для свадьбы, а уж если кто из них снизойдет прийти на – прогон или на вечеринку, то это считалось большой честью для молодежи. И уж тогда сердобольные казачки укутывают двухрядку своими шалями, чтобы, упаси господи, басы не простудились на вечерней заре. А охочие до плясок и ласк в глаза гармонисту заглядывают, упрашивая его сыграть еще разочек. А он ходит этаким гоголем, поплевывая семечки и играя бахромой кушака, свысока поглядывая на покорно-умиленные лица молодых казачек. Ох и любили же поломаться хуторские гармонисты! Может быть, поэтому они и были в таком почете?

Было много балалаек, под них девчата пели свои «Страдания». Еще была одна скрипка у Ваньки Лазарева, неизвестно как к нему попавшая, на которой он исполнял единственную мелодию на мотив «Ах, ты, сукин сын, камаринский мужик...». Но чтобы он сыграл, нужно было его просить всем хутором.

И только песня соединяла воедино души казаков.

И когда уйдет в прошлое безмятежность и беспамятство этих дней и откроется трагическая страница в необыкновенной судьбе бывшего пастушонка Фильки Миронова, казаки всю ночь перед расстрелом будут петь старинные казачьи песни, тягучие и грустные. Сквозь рыдания и память о родимой сторонушке.

Позже, вспоминая эти предсмертные часы, Миронов писал: «...Больше всего мы старались найти забвение в революционных и казачьих песнях. Словами из песни: „Ах ты, батюшка, славный Тихий Дон“, – мы прощались с теми, кого больше жизни мы все любили, из-за кого гибли. Но слышал ли нас наш родной Дон? Понял ли он нашу любовь, наше страдание за него?..»

Этот огромный, сверкающий, мечтательный мир, настоянный на песне и крови и теперь сжатый до мгновения, уходил из их жизни. Оставалась одна последняя огненная вспышка памяти. А дисканты в камере смертников, как и бывало у Дона, в степи, на прогоне и игрищах, высоко взлетали над гудящими басами, словно в прощальный час вечной разлуки хотели увидеть косы степного ковыля, ветром расчесанные, да Дон-батюшку реку.

Но Фильке рано об этом не то что думать, а даже и предполагать, потому что, во-первых, ему не дано было свою судьбу предугадать, во-вторых, даже самая языкастая и проницательная гадалка не могла не только предсказать, но и не посмела бы – у нее просто язык бы не повернулся наворожить блестящему казачьему офицеру, храбрецу, не знавшему страха в боях, талантливому полководцу, рожденному революцией, такую печальную участь. Может быть, только звезды могли предскавать его судьбу?

А пока у него, хуторского пастуха Фильки Миронова, впереди еще целая непочатая, бескрайняя жизнь. Мечтательная и песенная.

Но именно вот в такие праздничные дни, когда на прогоне все бурлит, клокочет, играет и поет, оставаясь с хуторским табуном среди безбрежных донских степей, Филька особенно остро чувствовал свое одиночество. Он готов был все отдать, лишь бы хоть один час, одно мгновение провести среди беспечной, смеющейся гурьбы казачек и казаков.

И ему в то время казалось, что одиночество в степи – самое большое горе в жизни человека. Кругом степь... Степь... Ни прохожего, ни проезжего... Только ветер буянит в ковыльной траве да, распластавшись, в воздухе парят гордые птицы. Издавая хищный клекот, орлы высматривают добычу, потом камнем бросаются вниз, в бурьянные заросли. Оттуда слышится хлопанье крыльев и жалобный писк. Но никто не поможет. Только ветер подхватит его и, унося в дымчатую даль, пропоет печальную песенку о загубленной жизни. И пушистый, и нежный, как волосы ребенка, и красивый, и исхлестанный буранами, ковыль снова понесет белогривые волны по необозримой степи. Натыкаясь в пути на одинокие могильные кресты, он ласкает их, покоробленные, черные, глубоко осевшие в землю, и спешит навстречу перекати-полю, упрятывая косматые тела в свою роскошную постель.

Задумчивый, Филька ложился на жестковатую землю вверх лицом и подолгу смотрел на причудливо-фантастические узоры облаков, медленно плывущих куда-то в чужие дали. Чудились в них невероятные картины... Хотелось подняться до облаков, узнать тайну их полета. Куда они бегут? Зачем? Кто их гонит?.. Все было тайной над необъятным миром его полудетских мечтаний, страшноватым и загадочным. Тогда Филька казался сам себе маленьким и всеми заброшенным, становилось чего-то жалко до слез, обидно до спазм в горле. Воспоминания теснились, сплетались, как огромный клубок...

6

Сколько себя помнит Филька, он всегда пасет чужих овец, свиней, гусей, коров. А к пастуху в казачьих хуторах было двойственное отношение. Его в какой-то мере уважали, потому что хозяева доверяли ему самое дорогое свое имущество – скотину. И в то же время это занятие считалось унизительным для подростка. Сердобольные казачки, пригорюнившись, бывало говорили: «Дай бог скотину водить, но не дай бог за нею ходить...» В пастухи нанимались самые бедные казаки, в хозяйстве которых не было ни быков, ни лошадей, а стало быть, и земельного надела. Вообще-то он был, но его нечем было обрабатывать, да и не на чем. Значит, землю отдавай в аренду, а сам выбирай одну из двух дорог – либо нанимайся в батраки к богатым казакам, либо паси их скотину... А это означало быть самым последним человеком в хуторе... Тебя на игрищах в игры не примут, хотя пастуху и некогда на них ходить – ведь пастухи раньше всех встают утром. Ни одна казачка даже не посмотрит в его сторону, а не то чтобы позволит ухаживать за собой. Пастух – это бедняк. А донскому казаку быть бедным – стыдно. А признаться в бедности еще стыднее. Это состояние духа может наблюдаться у мужиков-лапотников, но не у донских казаков... У них •всегда все в порядке, и удача сопутствует во всех делах. Может быть, поэтому они и считали себя не русскими, а казаками – вольными, гордыми, разбойными. А от этого и сознание являлось, что они были не чуточку выше русских мужиков и даже не на целую голову, а вообще какое бы то ни было сравнение с «лапотниками» считали для себя оскорбительным. А оскорбление для казака – это все равно, что кровная месть у горцев...

Когда Фильке было восемь лет, он разорвал впервые надетые им чирики брата. Своих у него никогда не было, он всегда донашивал чью-нибудь рваную, не по росту обувь и одежду. А этот случай произошел накануне престольного праздника Петрова дня. Всем справляли обновки. Сшили чирики и Феофану, который уже выходил в них на проулок. Филька хорошо помнит, как он упрашивал брата и мать, чтобы они разрешили надеть чирики и выйти на проулок – уж очень ему хотелось пофорсить перед своими однолетками, что он тоже в обновке. Не беда, если кто-нибудь скажет из зависти, что чирики-то хоть и новые, а шились-то не ему... И вот, получив разрешение, Филька стремглав выскочил из сенцов, спрыгнул со ступенек и помчался по двору на проулок. Он не слышал предостерегающего голоса матери: «Тише ты, оглашенный!..» Филька бегал быстро, как зверек. Побежали с ребятами наперегонки. Да разве может он уступить кому бы то ни было, да еще в новых чириках.

Да ни в жизнь!.. И откуда мог только взяться этот проклятый пенек на дороге?.. Филька зацепился за него и разорвал пополам один чирик, спотыкаясь, долго держался на ногах, но в конце концов плашмя растянулся на земле. Ободрал до крови колени и локти. Но боли он не почувствовал, только сердце вдруг похолодело от жалости к новому чирику, и вся прелесть предстоящего праздника потеряла свою остроту и цену. Мать в довершение ко всему спустила рваные штанишки, больно отхлестала хворостиной и выгнала из хаты: иди, мол, куда хочешь. Да что все это значило перед горем мальчугана – ведь чирик-то все равно не зашьешь... А потом, как это с казака спустить штаны и отхлестать по голому месту? Такую экзекуцию устраивали на хуторской площади за великие прегрешения, да и то – по приказу атамана.

Спускалась ночь. Филька не возвращался домой. Мать забеспокоилась, начала звать его, браниться, грозить. Потом голос ее дрогнул, и сквозь слезы она кликала своего сынишку, но темнота молчала и пугала.

Мария, мать Фильки, знала, что он часто бегал в сад. И сейчас он забился в глухой угол старого дедовского сада и, переживая свой позор и горе, навзрыд плакал, размазывая грязными кулачонками слезы по щекам. Мать нашла его там, села возле насупленного, упирающегося Фильки, положила черноволосую голову к себе на колени и долго обливала ее своими горькими бабьими слезами. Как же она могла его побить, если любила больше всех? Ласкового, послушного – и гордого. Наверное, от горя. Раскаиваясь, она вытирала ему лицо завеской и все время приговаривала: «Мой сынушка... были бы мы богатые, разве же терпели бы такую нужду...»